Люда внесла простоквашу в крынке, поставила на стол перед лейтенантом и отошла к перегородке. Рука ее потянулась к ситцевой занавеске. Нет, Люда не могла не оглянуться. А когда она оглянулась, ей уже было трудно оторвать взгляд от своего властелина. Так она и стояла, грудью к занавеске, глядя через плечо, как Миня взял благоговейно крынку в обе руки, припал к ней губами и начал клонить к себе, шумно глотая холодную простоквашу.

Лицо его раскраснелось от удовольствия и напряжения. Миня, отдуваясь, поставил крынку на стол. Простокваша белела у него в уголках рта, глаза блестели.

Люда вздохнула, схватившись за грудь, будто вскрикнула, и выбежала, уже не скрывая своей радостной преданности лейтенанту.

Миня кивнул ей вслед и подмигнул мне, словно спросил: «Видели? Учитесь, перенимайте опыт!» Глаза его тут же скользнули по мне, оценили с головы до ног и подвели итог: «Куда уж вам!..»

Яичница вплыла в избу на черной сковородке, которую держала тряпкой в вытянутых вперед руках Люда. Яичница сердилась и ворчала во весь голос, белок вздувался и со вздохом снова падал в растопленное сало. Райские запахи наполнили избу, устоять перед ними было невозможно. Миня нарезал хлеб, Люда принесла деревянные ложки: вилок у нее в хозяйстве не водилось. Миня сгреб со стола прямо на пол просохшие фотографии, и мы все втроем принялись за яичницу, словно никогда в жизни не приходилось нам пробовать такого кушанья. Миня мурлыкал от удовольствия, а Люда аккуратно брала ложкой небольшие кусочки и, поддерживая снизу ломтиком хлеба, несла ко рту.

— Эх, — вздохнул Миня, — хорошо было бы по чарочке ради такого случая…

Скажи он это чуть раньше, она бы лоб себе разбила, а чарочка стояла бы на столе. Может, она и сейчас бросилась бы выполнять желание Мини, но открылись двери, и в избу вошел смуглый бритоголовый паренек, в котором я не сразу узнал Кузю.

Пустая ложка задрожала в руке у Люды, она осторожно положила ее на стол и замерла, втянув голову в плечи, словно пойманная с поличным.

— А, это ты, Кузя! — закричал Миня. — Садись с нами… Карточки твои готовы.

— Спасибо, — угрюмо буркнул Кузя и прошел за перегородку.

Люда сидела, боясь пошевельнуться.

Миня молча скреб деревянной ложкой по сковородке, словно все это его не касалось. Вид у него был отсутствующий: мало ли что бывает между братом и сестрой!

Кузя выбежал из-за перегородки, в руках у него плясала большая тонкая рамочка, из которой улыбалось лицо Люды, красиво освещенное, счастливое и трепетное, будто живое.

— А это зачем? — еле сдерживая дрожь большого своего мальчишеского рта, прокричал Кузя. — А Серегина карточка? Выбросила?

Кузьма обеими руками поднял рамочку высоко вверх. Люда еще больше сжалась у стола, чувствуя, что брат сейчас разобьет рамочку о ее голову.

— Эх ты… паскуда!

Кузя грохнул рамочкой об пол, да так, что брызги стекла разлетелись во все стороны, и выскочил из избы. Люда бросилась было бежать за ним, но от дверей повернула за перегородку, оттуда послышался ее громкий плач, приступы которого походили на икоту.

Миня послушал с минуту, держа ложку над сковородкой, потом с безразличным видом нагреб шкварок на кусок хлеба.

— Что ж вы не едите? Яичница остынет.

И добавил:

— Перемелется… Мальчуган с норовом.

Я ничего не сказал, взял свой планшет с блокнотом и пошел из избы. Меня провожали всхлипывания Люды.

Уже спускались сумерки, чистое высокое небо словно излучало печаль, неслышной тяжестью ложившуюся на душу. Я особенно остро почувствовал бессмысленность всего, что происходило на моих глазах. Какое мне дело до этих людей и их мелких дел? Пусть делают что хотят, у меня хватает своих забот, и не только с разведчиком Иваном Перегудой и сердитой редакцией.

Кузя лежал, уткнувшись лицом в сгиб руки, на сене в углу двора. Мальчишеский локоть его остро выдавался. Наголо обритая голова его была светло-сиреневого цвета. Он угрюмо сопел и долго не отзывался на мои попытки заговорить. Наконец, насопевшись вволю, паренек сел на примятом сене и вытащил из кармана штанов треугольник письма с написанным карандашом, еле видным адресом и черным жирным штемпелем военной цензуры.

— Прочитайте, так и будете все знать, — протянул мне Кузя письмо и снова упал на сено.

Я развернул треугольничек и разгладил его на колене. Письмо было написано женской рукою и адресовано Людмиле Кащеевой.

«Пишет вам из госпиталя медицинская сестра Клавдия Семизвон, поскольку мне доводится выхаживать раненого вашего мужа Сергея Тихоновича Кащеева. Сам он из-за своего ранения писать теперь не может, передает низкий поклон и просит не убиваться. Живой будет непременно, хоть не буду от вас, Людмила, скрывать, ранен он очень тяжело. Ну какая бы ни была тяжелая рана, а все легче смерти. Так что просит ваш муж Сергей Тихонович, чтоб вы себя соблюдали, а он себя всегда соблюдал, и на него вам обижаться не придется. Как вернется, — может, недолго уже того и ожидать, — все будет, как в прежнее время. Ну, больше писать нечего. Незнакомая вам Клавдия Семизвон. Да вот еще забыла написать, что Сергей Тихонович ранен в правую руку, но работать сможет, так что вы не волнуйтесь. До свиданья. Клавдия».

Я свернул треугольничек и положил у Кузиной головы.

— Когда ты получил письмо, Кузя?

— Сегодня утром. Встретил Маню-почтальона. Передай, говорит, Людке от мужа радость… Читали про ту радость? Клавдия эта все неправду пишет, про руку… Отчекрыжили ему руку, разве я не понимаю? Это он, чтоб не было неожиданности для Людки, подготавливает ее…

— Люда знает про письмо?

— А ей теперь не до Сергеевых писем, покатилась с горки, как дырявая бочка. Перед святым Демьяном устояла, не поддалась на стропила, а тут за какую-то паршивую карточку…

— Надо все-таки отдать ей письмо.

— Отдам, пускай у нее немного чад из головы выветрится. Не могу я обухом по голове, хоть она и сучка…

Я удивлялся немальчишеской мудрости Кузи и силе его переживаний. Видно, хорошим человеком был Серега, что сумел так расположить к себе жениного младшего брата.

— Хороший парень Серега? — думая сделать парнишке приятное, спросил я.

Кузьма поднял ко мне лицо, уже плохо видное в сгустившихся сумерках.

— А разве не все равно, хороший или нехороший? Должен быть для нее хорошим, раз он на войне.

Кузьма замолчал и снова лег на сено — теперь уже навзничь, говорил он прямо к небу, к тем еще неярким звездам, что начинали загораться в нем.

— Эх, сучка она, сучка и есть… Что тут долго разговаривать. Я бы на его месте вернулся и застрелил ее из поганого ружья!

Как всегда со мной бывало, чужая боль помогла мне понять мое собственное состояние, шаткое и не до конца выясненное.

Возвращаясь от Лаптева, я заглянул на полевую почту. В моем планшете тоже лежал треугольничек письма. Отдавая его мне, стриженая девушка, некрасивая, с тоненькой, бледной шейкой, сказала: «Вот вы и дождались…»

Аня писала своими большими детскими строчками, расползавшимися во все стороны на листке плохой бумаги, о чем угодно: о спектаклях своего театра, о городе, в котором теперь находилась с гастролями, о госпиталях, куда ездила с концертами для раненых; все было в ее письме, не было только моей Ани, какой я привык ее помнить эти два бесконечно долгих года. Мы поженились за год до войны. Аня только что окончила театральный институт и сыграла первую роль на сцене. По правде говоря, и роль была не из лучших, и играла она так себе, и все же я всегда вспоминал тот вечер, когда, ни живой ни мертвый, ожидал ее у артистического выхода с букетиком цветов в холодной от волнения руке. Мы медленно и молча брели в нашу небольшую квартиру у Ботанического сада. По утрам, просыпаясь, хорошо было смотреть из окна третьего этажа на верхушки деревьев, что казались большим, разнообразно зеленым бугристым полем. На окне стоял аквариум с двумя золотыми рыбками — единственная вещь, кроме маленького чемоданчика, с которой Аня пришла от родителей ко мне.