Изменить стиль страницы

Вздрогнул Архип, насупился.

— Увольте, господин начальник… Стар я!..

— Что такое?! — вспылил начальник. — Да как ты смеешь! Да я тебя, сыча старого…

И — бух о стол, по бумагам промокашкой в мраморе.

Помялся Архип, чесанул загривок, высчитал мельком, забыв о всем прочем: пять пар ног, по целковому с пары, вот тебе, Софроныч, и обутки… Старые-то едва держатся.

— Эх, куда ни шло! Послужу, господин начальник…

Мимоходом спросил в конторе у писаря:

— Кто такие рестанты эти… в губернскую тюрягу которых?

— А шут их знает… — отозвался писарек из-за стола. — Именуют себя повсяко, а на деле — невесть кто… Казну, вишь, на большаке ограбили… Экспроприаторы!..

— Екс… про… про…

Поперхнулся Архип и — глаза к полу. А когда выбрался во двор, к кузнице, и встал перед ним первый из тех пятерых, заглянул он в сизое, отощавшее лицо арестанта… Заглянул и смутился… Столько горечи, обиды, неприязни было в чужих глазах, что не выдержал Архип, к самым кандалам, чуть не впритык, склонил голову и уже вовсе не глядел на следующего, очередного. Только покрикивал:

— Крепче стой, не барин! Да копыта, копытца-то свои пошире, господин екс-про-про!..

А уже смеркалось, бурые тени укладывались у высокой кирпичной ограды, и каждый лязг молота о металл вонзался сабельным ударом в сумеречную глухомань тюремного двора.

— Давай сюда последнего! — покричал кузнец, не подымаясь с колен.

Подвел тюремщик последнего, а сам к часовому у ворот — с табачным кисетом в руке:

— Закурим, служивый… Серники имеются?..

Уклюнулся кузнец в цепи железные, позвякивает ими, ворчит:

— Копайся тут с вами на старости лет…

И вдруг над головой родное, издавна знакомое:

— Здорово, папанька…

Глянул Архип и замлел. Стоял над ним Петруня, скуластый, худой, бородища, как у отца, в колечках.

— Ша, папань… Виду не давай, не то вконец загубишь…

Дрогнул Архип, звякнул кандалами: с места на место переложил, Петруха же свое, шепотом еле слышным.

— Шевелись, орудуй, виду не подавай…

И вслух, голосом равнодушия:

— Притомился, дед?

— Есть маленько…

Вслед струною ржавой, жалобной:

— Петрушенька…

А тот свое, холодно, твердо:

— Нишкни, папань… Васильем зовусь…

Да вслух, как чужому:

— Ну-ка, старик, кажи браслетки свои…

Поднял Архип кандалы, а руки долу клонятся, будто невесть какую тяжесть держали.

— Сынушка… — шепотом. — Ужели и ты… на казну… посягнул?..

Петруха весело, голосом полным:

— Вот так браслетики… Цены им нет!

И — вниз, к родителю, шелестом листвы:

— Не себе в карман — для народа… За народ я, батя, за рабочий класс.

Приладил, как надо, кольца Архип, вскинул молот, ударил в заклепку.

«Гах-гах… гах-гах…»

Бил, ковал кузнец, звенели кандалы, и в звон тот вплеталось слово за словом старика:

— Что ж с тобой… будет… теперь?

— Вывернусь как-нибудь…

— Казнят, сынок…

— Всех не казнить… Тысячи нас!

«Гах-гах… гах-гах…»

Залепило слезами старые глаза, руки ходуном ходят.

— Простишь ли, сынок?

— Э, чего там… Вскормил, вспоил… На том спасибо… Думалось проведать тебя по весне, на могилку к маменьке тянуло, да вот…

Заглянул, приподнявшись, отец в глаза арестанта, и замерещился ему Петруня мальцом белоголовым… у подола матери… с бубликом в ручонке.

— Сынушка, родимый ты мой! — завопил истошно старик и седыми космами в ноги арестанту.

Просвиристел свисток часового, гаркнул надзиратель, сбежались люди, уволокли кузнеца.

На той же неделе отправили арестантов в губернский город. Был там суд. Тех, пятерых, к смертной приговорили казни через повешение. В их числе и Петра.

Прослышал об участи сына Архип, запил горькую, бродил по улицам целыми днями, страшный, косматый, в разодранной рубахе, и голоса ребят преследовали его:

— Кандальник… кандальник…

По осени, вытрезвившись, ходил Архип Софроныч с неделю к покойной старухе на могилу; в слезах, на коленях подолгу стоял там, за молитву принимался, а в голове, как в потревоженном пчелином улье, мысли всякие, небывалые, зудом зудели… И было в тех мыслях немало родного, знакомого, от сына не раз, в приезды его, слышанное. Так вот, в муках искания, в борьбе старых, привычных дум с новыми, негаданными, но властными, как голос самой земной правды, дождался старик зимы. А как выпал первый снежок, обрядился Архип в давний свой зипунишко, взвалил на плечо котомку и пошагал прочь из городка с его бокастою тюрьмою, позолоченным шпилем собора, каменным трактиром купца-кабатчика.

Повстречал кузнеца на околице приятель — сосед, звонарь Кузьмич.

— Куда собрался, Софроныч?

Взглянул тот на соседа из-под косматой брови, вымолвил глухо:

— Иду, куда глаза глядят…

— Странствовать, а?

— Людей будить, Кузьмич…

— Эвон чего… Ну, бог в помощь!

Стемнел тут в лице Архип, выкрикнул зычно:

— Мать вашу… с богом вашим!..

И, не оглядываясь, двинулся дальше.

Так и скрылся, исчез неведомо где старый кузнец Архип Софроныч.

[1916, 1956]

ТАЕЖНОЕ

Решено — сделано, и вот Петр Данилов, а по самому новейшему паспорту — Иван Хохряков, старожил Иркутской губернии, — на вокзале, в очереди за билетом.

Очередь как очередь; рядно, сапоги, опорки, сумы и — свирепый потный дух под самый потолок.

У кассы жандарм. Важный, строгий, брови рыжие, а глаза как у стервятника: за версту в бурьяне видит.

— До станции Зима… один… на Максима!..

Сказал Хохряков, протянул руку на выступ кассы и — похолодел весь: прыгает глаз стервятника с волосатого лица его, с рваной его жилетки — на руку, с руки опять на лицо.

Что такое? Разве подозрителен старожил Иван Хохряков: мужик-мужиком, и рожа в волосах… Нарочно рот разинул пошире, — совсем, мол, глуп.

— Послушай-ка, ты!..

Голос у жандарма пискливый… Просто удивительно, что такой голос у такого большого, тучного человека.

— Ась?..

Вдруг позади возня, охи и крики. Жандарм — туда.

— Эй-эй, вы…

Хохряков билет в кулак, сам, как крыса под дубиной, голову угнул и — драла.

Тыркнулся в вагон, влип в людскую кашу, посунулся в самый угол. Ух ты, черт!.. Даже в пот ударило.

Глядит в лицо Хохрякову усатый человек. Нос бураком, глаза — кисель какой-то, и на голове дворянская фуражка с линючим околышем.

— Ты, дядя, чего?

— Да чего… — отвечает Хохряков негромко. — Чуть у кассы архангел не сцапал… И что во мне такого… ась?..

Кисельные глаза туда-сюда, вцепились Хохрякову в руку.

— Ха, дядя!.. Задница у тебя босяцка, а лапа из замши… Понял?..

Глянул себе на руку: обомлел. Вот так дурак!

— М-да… Это у меня от мыла… белая…

Звонок. Трель кондуктора. Тронулись. Дворянская фуражка сворачивает цыгарку, серник ищет, говорит Хохрякову:

— Из политицких?..

— Да как сказать…

— Ладно, молчи, вижу… Куда летишь-то?..

— Я-то?.. А вот на станцию Зима… Топографы там… Наем у них… по нарезкам…

— Ой ли?..

— Сказывали, рупь в сутки платят…

— Подходя… Махну-ка и я с тобой!..

— Что ж, дело твое…

— Обязательно мое!..

Приехали. На станции у крылечка въезжей шершавая толпа: к топографам по найму.

— Где же они тут?.. — спрашивает дворянская фуражка.

— Начальство-то? А где ж ему быть… Пьянствует…

Ночь провели у крылечка, свалившись в молодую, хрупкую зелень.

В небе звезды. Переливались, как угли в ночном костре а воздух студеный.

Кто-то до полночи рассказывал о своих мытарствах. Кто-то сочувственно вторил:

— Рассея — она кому мать, кому мачеха!..

Утром галдеж, божба, матерщина. На крылечке — топограф. Молодой, в болотных сапогах, в тужурке с иголочки: пуговки жаром горят. Похож на барского сынка. Сам с аршин, а пыжится взрослым дядей.