Дружная была в тот год весна. Враз накинулась на снега, на сугробы, захлестала их дождиком, источила небесным огнем. Красною медью горели на солнце суглинистые дороги, дегтярным настоем глянула за околицей пашня.
Голубая высь, чешуйчатые, в блестках, ручьи и старая, набухшая водой, опорка у избы — не было конца радостям ребятишек. А вскоре и тайга ожила: распахнула зеленую шубу, понатужилась — дунула крепким, пахучим духом, огласила песнями чуткий звездный простор.
На ранней зорьке, лежа в постели, наблюдал Сергей, как наливается алым соком угол горницы. Вот вспыхнул венчик на Спасе, заиграла маслянистыми лучиками лампадка.
Было вокруг пусто, тихо. Щурясь на теплые блики, урчал на полу старый лохматый кот, любимец хозяйки.
«Что же такое со мною?» — думал, тужась, Сергей и вспомнил все: от синих, пахнущих хвоей сугробов у таежного зимовья до последнего страшного дня, с кровью, с побоями.
Осторожно загребая руками, поднялся, прошел к столу. Тела своего не чувствовал, точно плыл в воде, густой и недвижимой. Нащупал глазами платье, встянул пиджак на плечи.
Оглянулся, послушал.
«Алена! Отчего не слышно Алены?»
Наморщил лоб, пытаясь вспомнить. Что-то было… Куда-то спешили люди, о чем-то волновались, кого-то устраивали, запевали песни.
Беспомощно, с холодными каплями на лбу, стоял Сергей посреди горницы. Припоминал, тащил события из вязкой трясины бреда, складывал по кусочкам разбитые дни, недели.
— Глядите на него… Поднялся?!.
Голос Акимовны. Вошла неслышно, улыбалась с порога. Подбородок вялый, в морщинах, а все ж напоминал тот, тугой и белый — Аленин.
— А мы, паря, попервоначалу-то собрались отпевать тебя, да, спасибо, лекарь утешил-обнадежил… Привозили товарищи твои лекаря откуда-то, так он и обнадежил… «Это, говорит, простуда — горячка у него, выдюжит по молодости лет…» Ну, не всякий, однако, и молодой спасается… Вон Диомид ваш… помнишь? — и не стар был будто бы годами, а преставился… Отстрадался, царствие ему небесное…
Так, о том о сем лепеча, повела хозяйка Сергея на кухню.
— Молочка, молочка выпьешь… Парного!
На кухне от стола к печи — пестрый половик в цветной росписи. Стол из кедра, крепкий, как кость, выскоблен добела. Над устьем печи — холстина в узорах. Все, как раньше. Но где же Алена?
Ухватила Акимовна: томятся у парня глаза, ищут что-то, а сказать не смеет.
— Ох, трудно мне без Аленушки… Золотые у девки рученьки…
Опустился Сергей на скамью, слабый еще, подгибались колени.
— А где же она?
Рассмеялась Акимовна, запрыгал на животе замызганный до лоска фартук.
— Проспал ты, паря, всю память… Отдали мы Алену! За Ваньшу, в Елань выдали… На масляной и свадьба была!
И совсем по-особому, тихонько:
— Пей, пей молочко-то… Пей, Сергуня, чего там!
Поднял он глаза, встретился с чужими глазами: бабьи, понимающие, теплые глаза.
— Не век ей в девках вековать… Отдали! — говорила Акимовна, и была в воркующем ее голосе виноватая ласка: то ли к дочери, то ли к нему, обездоленному. — Ну, ин ладно… Главная стать теперь — крепости тебе набираться… Крепок телом — богат делом!..
«Все это так, — думал он, — но…»
— Да ведь надеялись вы, Акимовна, хозяина в доме завести… — начал вслух негромко. — Сами же говорили: «Без мужика в доме — жизнь как на сломе!..» А все же… на сторону выдали дочку!
— Пошто на сторону?! — живо откликнулась она. — На времечко выехала к муженьку… У нас-то, сам зришь, повернуться негде… И тебе, хворому, мешать не пристало.
«Вон оно что… Мне мешать не хотели… А я-то лежу и лежу!»
И тяжело вздохнул он:
— Ладно, буду поправляться, Акимовна!
С того разговора и в самом деле начал Сергей поправляться: медленно, но верно, обнадеживающе возвращались силы, крепли мышцы рук и ног, спокойней становился сон. Уже выходил он в сопровождении Таныша на улицу, грелся на солнышке, загонял во двор Пеструнью из стада.
Наведывался дед Липован, приносил гостинец прошлогоднего меду с собственной пасеки, баюкал ласковым словом, передавал деревенские новости… Кинули, оказывается, мужички ссыльные батрачество, артелью плетенки плетут, кошевки, дровни чинят, о кузнице своей подумывают: Евсей-то, голова их, кузнечил с отцом в юности… А Леонтьев, из городских который, конторщик лавочника, вовсе спился, по неделе без просыпа где попало валяется, облик человеческий утерял.
Про остальных невольников мало что знал дед. Одно было известно ему: Егорыч как выехал в Красный Яр на лечение, так о сю пору и не показывается, а дружок его, Румянцев усатый, тож запропастился — будто в соседнее селение, к родне какой-то выехал, и не самоволом, а с дозволения урядника… Новый нынче урядник в Тогорье. Старого-то господь за измыву над ним, Сергеем, люто покарал: ведмедя на душегуба напустил! Новый же как будто посмирней да поучтивей и, похоже, поборами с оглядкою промышляет… Не то что старый! Тот, бывало, каждого взяткой норовит обложить, а кто отказывался, того — случай приждет — в каталажку! Из каталажки же выпроводит вон человека с пустыми карманами… Крест, ежели посеребрен, и тот с любого снимет, проклятый!
Едва заговорил Липован о поборах-грабежах урядника, весь встрепенулся Сергей и еле дождался, когда дед распрощается. А как остался один на один с собою в светелке, дверь — на крючок и с ног сапоги долой! Только теперь, слушая деда, вспомнил Сергей о своей упрятке: вон как вышиб гнус-урядник память у него… Ухватил со стола бритву, вспорол в одном сапоге обшивку голенища, в другом — настил кожемячный… И вот — ура, ура! — кредитки оказались на месте, в полной сохранности! Пятерку всего с мелочью и выгреб Филин из карманов Сергея, а главного-то капитала не досмотрел…
Ожил Сергей, и вновь, как бывало там, в зимовье, не спалось ему по ночам от роившихся в голове мыслей: бежать, бежать во что бы то ни стало!..
Много бы дал он, чтобы знать о том, что творилось ныне на белом свете, какие новые походы намечают большевики, как живет и борется родная Москва!
В надежде услышать хотя бы самое малое о большом мире, заглянул Сергей даже к Иншакову и Пронину. Но меньшевика на месте он не застал, а Пронин сам со дня на день поджидал Егорыча, Румянцева… любого, кто бы мог поведать ему новости.
Бледнолицый, болезненно нервный, с глазами, полными томления, встретил он Сергея улыбкою и заговорил тотчас же о том, что тревожило его и чему он не находил еще для себя объяснения… Говорил долго, горячо, но сбивчиво, не слушая откликов собеседника, и не было возможности разобраться в его мыслях, хотя и брезжило в их пасмури что-то новое, не похожее на прежние увлечения этого последователя ультиматистов.
С чувством отчужденности, близкой к неприязни, покинув Пронина, Сергей тогда же решил выбраться пока что, до возвращения «своих», в тайгу.
И вот он с ружьишком за плечами, с преданным псом Танышем под рукою снова часами бродил по таежным чащобам, дышал жадно медовым духом трав, слушал уютливые напевы птиц.
В бледном оперении летели вешние дни над тайгою, шумели извечно бездумные ветры в кедраче, а ночью серебром пылили по хребтам звезды и густые тени ужами укладывались в низинах вокруг пнищ и кореньев.
Сидел Сергей у порога своего зимовья, вслушивался, закрыв глаза, в таинственные там и сям шорохи среди ночного безмолвья, и как-то само собою в памяти его возникала стародавняя кержацкая песня деда Липована:
Да, прекрасно было это могучее, покоем насыщенное царство зелени, но… чего-то в нем недоставало теперь. И недаром Сергей — находился ли у зимовья он, забирался ли вслед за Танышем в дремучие заросли — как бы что-то все время искал, кого-то, сам того не сознавая, поджидал… Особенно настойчиво тянуло его к сосняку у косогора, под которым пролегала дорога с далекого Енисея. Налево тут — сосны стеною, направо — откос глиняный, а над откосом опять сосны и небо, густое-густое, совсем кубовое…