Изменить стиль страницы

И вот наконец-то я вернулся в свою стихию или, вернее, попал случайно в ту именно стихию, которая была, вероятно, уготована мне природой, была написана на роду — охота и ловля рыбы, собирание грибов и всякие другие промыслы, которых я еще не коснулся в своем опыте, но которые заманчиво маячили где-то перед моим мысленным взором и которыми я занялся бы с любопытством и большим желанием.

Была душистая и теплая ночь, накрапывал дождь, а утром, на рассвете, серый какой-то пар окутал все предметы — это не туман был, а словно бы распаренное облако опустилось на землю — все было видно вокруг в этом облаке, но чудилось, будто все избы, изгороди и деревья были дымчато-прозрачными и легкими. А в вышине смутно ворочались темные и белые клубы пара — ни ветерка, ни утренней прохлады.

И вдруг, когда деревня уже закрылась холмом, а небе лениво прокатился гром. И тут же, не успел умолкнуть раскат, мутное, дымное небо осветилось судорожной молнией, и опять загремел гром, на этот раз резко и грозно. Мир в моих глазах выцвел, я увидел на лугу старый сенной сарай и заторопился к нему, потому что из небесной мути, которая беспрестанно стала полыхать молниями и содрогаться громами, полил тяжелый и прямой дождь.

Эта утренняя, неожиданная гроза, загнав меня под худую крышу сарая, теперь и не думала утихать. Небо то и дело озарялось фосфорическим светом, какими-то сполохами, от края и до края, мутно и неопределенно, и громы тоже гремели не утихая: то удаляясь, то вдруг разъяренно грохоча над самой головой. И порой страшно становилось. Если бы не две лошади, которые паслись на лугу, я бы давно уже праздновал труса...

Ничто не предвещало эту странную и недвижимую, теплую грозу, заставшую меня врасплох: она пугала меня своей нескончаемостью и однообразием. От дождя меня спасала дощатая крыша, и хоть она вся была худая, но я нашел все же местечко, где капли не падали, и с тоской смотрел в проем пустых ворот, слушая гулкие и ахающие отголоски громовых раскатов, видел вновь холодное вздрагивание мутного неба или, вернее, того серого пространства, которое было за воротами и в котором две буланые, совсем потемневшие от дождя лошади без всякого признака страха или какого-либо смятения срывали губами сочную траву из-под ног. Они склонились над луговой кочкой, на которой трава была, наверное, сочнее и гуще; сытые тела их, облитые дождем, маслено лоснились, и чудилось мне, что лошади эти — существа высокие и нежные в своих чувствах друг к другу и что им хорошо в этот час под дождем пить зеленый сок травы из одной огромной чаши, хорошо жить в распаренной серости теплого утра и знать, что ни одна из молний не причинит им никакого вреда. Я смотрел на них, и мне казалось, что они именно знали и предчувствовали, что в это утро с ними не случится никакой беды, а потому были так спокойны и прекрасны под проливным дождем, под полыхающим и грохочущим небом, которого я так боялся в это утро. Я боялся, а они — нет. Я боялся за свою жизнь, и все во мне напряжено было, я весь был во власти своего страха пред грозой, а жизнь, за которую я так боялся, таилась во мне каким-то серым, дрожащим, потным комочком — перестав быть именно той жизнью, за которую я боялся. Разве можно жалеть этот серый и потный комочек страха? Разве это жизнь?

Жизнь в этот час была на лугу, и я любовался этим простым примером жизни с завистью, доселе незнакомой мне, чувствовал спокойствие и уверенность коричневых лошадей, пьющих зеленое вино, разлитое на лугу. В грохоте и беспрестанной холодной дрожи молний, которые, казалось, в это утро были особенными и не уходили в землю, не вгрызались, расщепив пространство, в твердь, а где-то в выси вспыхивали, мерцали и гасли, так и не достигнув земли,— в грохоте и мерцании, в шуме белого ливня за воротами сарая я все вокруг себя видел глазами восторженными, а равнодушие красивых животных возвеличивал в смелость, утреннюю их сытость и лень в уверенность и душевный покой, которого сам я был лишен в это грозовое утро.

А что такое Будорань? Где это? Так я спросил у ласковой старушки, которая перед праздником, кажется перед петровым днем, истопила баньку на берегу озера и пришла оттуда розовая и разомлевшая, с мокрыми и счастливыми глазами, а я ей, как водится, «с легким паром» сказал.

— Юрочка,— говорила она мне,— что же это ты в баньке-то попариться не хочешь? Такая хорошая банька стопилась нынче... Хорошо!

А мне было стыдно сказать ей, что я давно уже отвык мыться в бане, тем более в деревенской, которая и топилась-то по-черному, в которой пахнет, как на потушенном пожаре, обугленными бревнами, залитыми водой, и глаза щиплет от этого едкого запаха. Где уж мне! Одно мученье это будет, мыться непривычно, не зная толком, где холодная, а где горячая вода. Да и разве мытье одному-то в бане! В русской бане одному мыться тоскливо и тяжко, как в наказанье. К тому же жарко и душно было в этот день, и представить себе еще банную жару и духоту просто было невозможно и даже страшно.

— Жарковато сегодня на улице,— отвечал я Дарье Степановне.— Я в озере купался, а уж в баню не хочется. Жарко!

— А я-то думаю, вот он, Юрочка-то мой, гостьюшка мой добренький, попарится в баньке, веничком-то себя похлещет... У меня, бывало, сыночки-то мои прямо из бани в озеро — бултых! и опять в баню,— говорила ласковая тетя Даша, вытирая платочком капельки блестящего пота со лба и из-под глаз, и вся светилась в улыбке и радости.— Так прямо в озеро и бросались, пока лед не встанет, а лед встанет, прорубь рубили на мелком месте — и в прорубь, пока лед не толстый. А у нас лед-то зимой вон какой, чуть что не метр — зимой не прорубишь.

Она мне и сказала, вернувшись из баньки, что встретила знакомого человека с корзинкой, полной белых грибов, и говорил тот человек, что собирал он эти грибы за Будоранью под елочками.

— Под елочками брал хорошие грибы, а под каким еще другим деревом, под березой или под дубом,— червивые,— говорила тетя Даша.— Как под елочкой, так хороший гриб. Вот что интересно! Под елочкой чистые, а под березой порченые.

Пока Дарья Степановна мылась в бане, а я лежал за печкой в ее избе и с трудом боролся со сном и уснул бы, если бы не мухи, в дверь глухо постучали, и вошла молодая цыганка с сумкой в руке.

— С праздником, хозяин,— сказала цыганка, а мне вдруг почудилось, будто она смутилась, смуглая ее и гладкая кожа на лице заблестела, и большущие глаза с красноватыми белками уставились на меня с порочным каким-то откровением и усмешкой.

— Здравствуй, красавец,— сказала она опять.— Что так глядишь на меня, красавец? Понравилась я тебе, что ли?

И с этими словами прошла по домотканому половику в комнату, раздвинув ситцевые занавески в дверном проеме. В комнате мы сели друг против друга, и я, придав голосу шутливый оттенок, но стараясь при этом и строгим быть, сказал ей, что вовсе я не хозяин и что хозяйки сейчас дома нет.

— А я давно догадалась, что ты гость, а не хозяин,— сказала цыганка.— Ты большой человек... Ты красивый, как цыган. Только глаза твои серые.

Душа моя не вынесла таких похвал, и я стал глупо улыбаться, разглядывая эту таинственную гостью в длинной юбке и с легкой шалью на плечах. Волосы ее были гладко причесаны на пробор, продолговатые, полированные щеки блестели испариной, губы и глаза ее казались черными, как зерна граната,— она была по-своему красива, и крупный ее нос странным образом дополнял эту сочную и яркую красоту — трудно было бы представить лицо цыганки без этого крупного, хорошо выточенного носа, невозможно было увидеть ее мысленным взором с аккуратным, тоненьким носиком русской красавицы. Полнейшей гармонией была преисполнена ее горделивая красота. И она, видимо, хорошо это понимала, то есть не то чтобы понимала, что я оценил ее красоту, а сама она за все свои тридцать с небольшим лет жизни привыкла знать, что очень красива, и эта уверенность в своей красоте наложила свой отпечаток на ее облик: она всем своим видом не оставляла сомнений у всякого, кто смотрел на нее,— да, она красавица, одна из самых красивых представительниц своего цыганского рода. В этом и у меня не осталось никаких сомнений, стоило мне повнимательнее приглядеться к ней, одетой в неяркое, старое и, видимо, не очень чистое платье.