Изменить стиль страницы

С тех пор не раз она находила у себя на столе большие и крошечные весенние букеты цветов, хотя никогда не встречала Сыпкина, который избегал ее. Впрочем, жесты эти вовсе ее не трогали, ей неприятны были его цветы, не вызывавшие в ней ничего, кроме злой насмешки. «Опять этот шизоид! — говорила она девочкам. — Если кто-нибудь из вас увидит его случайно, скажите ему, что я запрещаю это делать и вообще... пусть вернет книги». Иногда она даже выбрасывала цветы с той редкой жестокостью, на которую способна, наверное, только женщина, презирающая назойливого и неприятного ей поклонника. Но цветы опять появлялись и увядали в глиняной вазе или в стакане, ни о чем, впрочем, не напоминая Дине Демьяновне: просто она жалела срезанные, но все-таки живые еще цветы.

И впервые вспомнила она о Сыпкине только в это утро, когда ехала домой после ужасной и бессонной ночи, одичавшая, ненавидящая всех и вся, одинокая и затаившаяся среди живых людей в своей безмерной и непостижимой тоске. Но, вспомнив, тут же забыла.

Очень может быть, что в жизни Сыпкина это был бы самый прекрасный и самый счастливый, звездный его миг, о котором он, увы, так и не узнал никогда, ежечасно вызывая этот миг признания в своих бредовых и робких мечтах о возлюбленной, по-рыцарски посвятив ей всю свою странную и мало кому понятную жизнь.

21

Утром, в девятом часу, когда приехала дочь, Демьян Николаевич и Татьяна Родионовна мгновенно проснулись, точно были чутко настроены на звуки ее шагов, ее дыхания, ее возбужденного и пугливого состояния, которое они сразу же почувствовали, как летучие мыши, телом своим и душою. Но постарались сделать вид, что ничего особенного не произошло и их нисколько не удивило внезапное решение дочери уехать в холодный дом с чужим человеком.

— Вы проснулись? — спросила Дина Демьяновна, собравшись с силами. — Я ужасно тороплюсь, мне к девяти сегодня. Как вы тут?

— Все хорошо, — ответила Татьяна Родионовна. — Ты поставила чайник?

— Нет, нет, я ничего не успею, не буду, я там чего-нибудь перекушу.

— Здравствуй, — сказал Демьян Николаевич хрипло и насмешливо.

— Здравствуй, — ответила Дина Демьяновна.

И ушла.

Когда захлопнулась, клацнув замком, дверь, Демьян Николаевич усмехнулся и, поглядев на Татьяну Родионовну, сказал:

— Ей, наверное, показалось, что мы с тобой сошли с ума. Она, конечно, явно не рассчитывала на такое олимпийское спокойствие.

И оба они были очень довольны собой и даже посмеивались от радости, что дочь их жива и здорова, хотя каждый из них помнил, что прошла лишь ночь, как гроб с телом Марии Анатольевны опустили в могилу, и что смеяться еще слишком рано. Нельзя еще было смеяться.

— А что мы скажем Сереже обо всем об этом? — вдруг испуганно спросила Татьяна Родионовна.

— А что мы с тобой знаем? — спросил ее Демьян Николаевич. — Мы ничего не знаем.

— И знать не хотим?

— Да, и не хотим знать. Они сами взрослые люди и пусть отвечают за себя.

Так они начали утро новой своей жизни, и каждому из них казалось, что именно в этой жизни без забот и ненужных волнений они наконец обретут душевный покой.

...В этот день Дина Демьяновна записала в своей тетрадке:

«Часто человеку, мало читающему, кажется, когда он осилит одну какую-нибудь книгу, что эта книга и есть та вершина, до которой с трудом добралось в своем познании мира человечество, а вместе с человечеством и сам он. А взошел-то он всего лишь на крошечный бугорок, не зная и не ведая о горной стране и великих вершинах. Не веря в них».

«Стыд не дым, глаза не выест». Бабы две, толстые, обожравшиеся, выбирали лимоны с лотка, мяли их, как коровьи титьки, и отбрасывали. На мое замечание: «Как вам не стыдно портить лимоны», — они эту поговорку в ответ — и набросились на меня. Была бы их воля, избили бы, наверное».

Она пришла домой в обед и проспала до позднего вечера. Ночью не спалось. Еще запись:

«В Москве, в мае, когда уже распустились все листики на кустах и на многих деревьях, но еще далеко до лета, на заре утренней очень хорошо поют воробьи. Листья маленькие еще и очень нежные, чистые... И всегда у воробьев первый есть — запевала. Крик его в предутренней тишине сильный и резкий: «Чив! Чив! Чив!» — а потом уж все остальные включаются и долго галдят, поют, чирикают, попискивают — получается веселое и шумное пение. Гулко в этот час в Москве и довольно тихо. А голуби еще спят. Полчетвертого утра».

«Один читатель пришел и говорит, что ему нужно про автомобильный транспорт почитать. Интересно говорил, смешно: «Тамобили и мациклы... Тамобильный танспорт... Коллектив втахазяйства... Сизи с этим... не хотелось заметить» — вместо «мне хотелось»... Глотает буквы, чудак! То гласные, то согласные. Вкусно, наверное».

«Раньше был в конце города убогий дом, в котором хоронили тела казненных смертью преступников, людей, умерших в государевой опале, а также опившихся, самоубийц и утопленников».

22

Была в Москве когда-то старая булыжная улица с низенькими домами под чепчиками железных крыш, с высокими и узкими окошками, на подоконниках которых ветвились столетники и бело-розовые герани. Были глухие, огороженные дворы, заросшие просвирником и птичьей гречихой. Были зловонные помойки, дровяные сараи и конюшни. Были дворники с большими совками, перестук подков на цветном булыжнике и деревенская тишина по ночам.

Но время это прошло, и в особняках поселились бездомные бедолаги, хлынувшие в Москву после гражданской войны. Зачадили керосинки и примусы в бывших коридорах и кухнях особняков, разбухли и взгорбились помойки, а сараи, разбитые на семейные закутки дощатыми перегородками, наполнились бросовым скарбом, рваными абажурами, пилами, старыми тюфяками, колунами и поленницами дров до потолка. Во дворах протянулись веревки, и каждая семья, поселившаяся в доме, имела свои углы во дворе и свои гвозди для этих бельевых веревок, которые протягивались всякий раз в определенном каком-то направлении, и никто из жильцов никогда без спроса не нарушал заведенного порядка. Такой же порядок был и на чердаках, но в доме, где жили Простяковы, никто не пользовался чердаком для сушки белья — видимо, не было привычки к чердакам у недавних жителей деревень и городских окраин: какие уж там чердаки...

Новые жильцы по непонятной причине считали Простяковых бывшими хозяевами крепкого и, пожалуй, самого высокого дома на всей улице. Они, конечно, знали, что это не так. Но, зная, видимо, не очень-то верили Простяковым, жившим на третьем этаже в двух просторных и хорошо обставленных комнатах. И долго не было мира в разноликом доме.

Только Дина Демьяновна, родившись на свет, странным образом примирила всех. И когда она, разодетая, как кукла, выходила гулять во двор, женщины, нянчившие своих детей, улыбались и ласково заговаривали с ней, умиляясь ее бойкими ответами, потешными и умненькими, любовались ее детской звонкой радостью, ее доверчивостью и добротой.

Было это в тридцатых годах, и жизнь в ту пору была нелегкой.

На первом этаже дома в тесной каморке с окошком, выходившим во двор, жила одинокая женщина с девочкой, которую все звали Катеной и которая была на шесть лет старше Дины Простяковой. Жили они очень трудно. Усталая мать, приходя с работы, злобно звала свою Катену домой и часто била ее незнамо за что, словно бы дочь была проклятием и страшным камнем на шее, который тянул ко дну.

Дина панически боялась эту женщину и до слез жалела Катену, которая с годами стала для нее идеалом девушки, живой обладательницей завидного и запрещенного дара — свободой. Катена могла уйти с мальчишками, ни у кого не испросив на то разрешения, могла поругаться со своей матерью, убежать от нее из дому и, переночевав в сарае, выйти на следующее утро с неизменной усмешкой на толстых губах. Летом она ходила босиком, в старом крепдешиновом платье, перетянутом в талии узеньким пояском, и с распущенными по плечам желто-белыми волосами. Ее никто не заставлял часто мыться и причесываться, никто не звал обедать — она была совершенно свободна и, как казалось Дине, очень счастлива. Ее даже мальчишки смущались, потому что побаивались острых ее ногтей, которые она украдкой красила розовым лаком и заостряла так, что они были похожи на когти.