Изменить стиль страницы

Опускался ли тихий снег, выбеливая потемки улицы, дул ли сильный ветер, гоня по тротуарам колючую поземку, которой, как пеленой, задернут был выскобленный асфальт, была ли зимняя оттепель в Москве и поздние такси бросали из-под колес грязные, мокрые, снеговые брызги — они медленно брели вдоль домов, ни на кого не глядя и словно бы боясь даже посмотреть друг на друга.

Он впереди, она чуть сзади, держась рукой в серенькой перчатке за его согнутую в локте руку.

Вот уж чего не могли они себе представить, задумываясь о будущем, так это своих траурных шествий по вечерним улицам, своего молчания и бессилия, своей нестерпимой тоски.

В эти часы они не могли ни о чем думать, не могли говорить о посторонних вещах, потому что любое, даже самое незначительное движение мысли с поразительной властностью захватывалось сразу главной темой, от которой они бежали, о которой не могли и не хотели говорить, испытывая стыд друг перед другом.

Впрочем, они и тогда надеялись втайне, что эта нелепость — явление временное, и надо только лишь терпеливо ждать конца этих душевных мук, вытерпеть их ради иллюзорного или придуманного счастья дочери.

Если бы допустить невероятное, и попытаться взглянуть на них в эти вечерние часы с птичьего полета, и проследить их путь, то можно было бы обнаружить утомительный и печальный ритм в их движении по улице, освещенной редкими фонарями. Они возникали из тьмы, которая редела по мере того, как они приближались к светлому пятну на тротуаре, потом неторопливо и горестно шли в этом освещенном круге и с той же медленной неизбежностью погружались во тьму и пропадали в ней, чтобы под следующим фонарем вновь войти в пустынный светлый круг и опять исчезнуть.

Когда старички уставали, они и в самом деле ходили в кино и даже смеялись в темном зале, если было смешно. И легко плакали, когда видели чужую беду на экране.

Но всякий раз, возвращаясь к обещанному часу домой, старались они придать себе бодрости и со старческой бравадой журили молодых за домоседство, делая вид, что ничего не случилось и никто никого ни в чем, естественно, не подозревает.

Демьян Николаевич давно уже перестал называть Петю Взорова женихом, обращался к нему на «вы» и говорил примерно так:

«Чтой-то вы, Петр Васильевич, плохо сегодня выглядите? По Москве грипп гуляет, не подцепили ли?»

«Да, Петя, — соглашалась с мужем Татьяна Родионовна, — вы сегодня бледны, бледны... Вам нужно выпить на ночь таблетку аспирина».

(За всю свою жизнь, кроме легких сердечных капель и аспирина, Татьяна Родионовна не знала лекарств. Но в аспирин особенно верила и всем советовала лечиться аспирином.)

А Петя Взоров улыбался и порой даже не удостаивал стариков ответом, ограничиваясь неопределенным пожатием плеч и такой же неопределенной кислой гримасой.

«Может быть, вам, Петр Васильевич, заночевать у нас? На улице дождь, ветер. А вы того...»

Петя Взоров после этих слов поворачивался всем корпусом к Дине Демьяновне и, загадочно вперясь в нее, усмехался, смущая этой нагловатой усмешкой всех, и в первую очередь Дину.

«Не сахарный», — отвечала та за него, ставя в тупик своих старичков, которые ничего уж не могли понять в их отношениях.

«Ди-на, — говорила Татьяна Родионовна с укоризной. — Какой тон!»

«Мне-то что! Пусть остается», — поправлялась Дина Демьяновна, наперед зная, что Петя не останется.

Он как-то уже сказал ей:

«Нет. Ты же прекрасно знаешь. Ждут меня каждый вечер и не спят, бедняжки, пока я не приду. Они меня любят, как отца бы никогда не любили, понимаешь? Нет, не понимаешь. Младшая вообще не знает отца, а старшая помнит. Вернее, помнила, а теперь все у нее смутно. Есть теперь я. Если перееду к тебе, хорошо будет только мне. Еще бы! В такие хоромы! Для девочек же — вторая катастрофа в жизни. А я их люблю. Что еще могу, кроме любви? Ну вот еще преданность моя. Каждый вечер сладости какие-нибудь, хотя бы по конфетине. Мой отчим... Впрочем, не так! Не отчим. Мой отчим — это слишком хорошо звучит. Короче говоря, преподлейшее существо. К тому же бестолков был и совершенно бездарен. Ну ладно умел бы воровать, или деньги зарабатывать, или хотя бы начальником каким-нибудь с большим окладом... — алименты матери. А то ведь слизняк! Слова хорошего не стоит. Капля в море и та заметнее. Ненавижу его! И даже хотел убить, когда он от матери уходил и от грудной своей. Если бы не мать, убил бы. А что мать! Она добрая, конечно, но тоже недалекая. Девяносто рублей в месяц — ее потолок. Все! И двое на руках. Теперь понимаешь? Не имею никакого права заводить семью. Я как проклятый. У меня уже есть семья. Мне порой страшно становится от этих своих отцовских обязанностей. А что я могу? Я связан даже в деньгах. Впрочем, ты уже, наверное, заметила мою, так сказать, жадность. А как быть? Иначе ведь подло! Ты можешь меня понять? Ты никогда не испытывала ничего подобного, я знаю, но у тебя же есть сердце. А потом... По-моему, мы с тобой и без того самые близкие теперь люди. Ближе не станем, если даже я перееду к тебе. Как бы не случилось наоборот. Меня ведь совесть замучает».

Она тогда хорошо поняла его и прониклась к нему испепеляющим, пронзительно-ярким чувством уважения и восторга. Ей тоже хотелось быть жертвенной и тоже хотелось забыть о себе ради тех незнакомых малюток, которым Петя заменил отца. С той поры она при первом же удобном случае стала пересылать с ним всевозможные подарки его сестренкам: то платьице, то ботиночки или чулочки, то красивые шелковые ленты — и уж конечно же все оставшиеся с детства шерстяные свои рейтузы, кофточки, пальтишки и шарфики. Петя никогда не отказывался, хотя и мрачнел всякий раз и, как ни странно, никогда не благодарил, а словно бы затаивал какую-то жестокую, острую и колючую злобу. Дине Демьяновне в эти мгновения казалось, что он со злобой думал о своем исчезнувшем, бросившем их отчиме, за которого мать Пети Взорова вышла лет десять спустя после победы, так и не дождавшись пропавшего без вести с первых дней войны рядового пограничника, стоявшего на Немане, Взорова Василия Петровича. Дина Демьяновна представить себе не могла, что творилось в эти мгновения в душе тщеславного и самолюбивого человека, когда она отдавала девочкам свои теплые, пропахшие нафталином обноски.

6

Петя Взоров с рождения жил в Москве, не выезжая из города даже зимой сорок первого, чем он особенно гордился, напоминая об этом всякий раз при случае. Но лишь совсем недавно семейство Взоровых-Ниткиных, разросшееся после неудачного брака матери и брошенное пьяницей Ниткиным, отчимом и отцом, — Петиным отчимом, но отцом двух его сестренок, — семейство это в какой-то степени поправило свое положение.

В Новых Черемушках в панельном пятиэтажном слюдянисто-белом доме Петя Взоров с сестренками и матерью, носившими теперь ненавистную фамилию отчима — Ниткины, — получили двухкомнатную квартиру.

— Почему не трехкомнатную? — спрашивала Дина Демьяновна. — Вас же четверо.

Он смотрел на нее исподлобья, словно бы спрашивал: «Ты случаем не того? У тебя все в порядке?» — но, выходя из того странного на первый взгляд, хотя и привычного для Дины Демьяновны молчаливого недоумения, отвечал:

— Потому что у нас никогда не было таких вот хором, как у вас. Была одна комната пятнадцать метров и куча соседей. По три метра и семьдесят пять сотых на душу. Если бы не план реконструкции, мы бы и сейчас стояли на очереди. А теперь вот... в препаршивейшем доме. Меня, грезившего когда-то, пихнули в чистенькую коробочку на солнечную сторону... О чем бишь я? Ах да! Грезившего... А! Что говорить. Дом меня жутко угнетает. Когда я в нем, я становлюсь таким же плоским и стерильно-белым, как он. Душа моя сплющивается и превращается в прессованный картон, а любая мыслишка делается плоской плиточкой. Вылетит из головы — бац! об пол — и вдребезги. На улице спрашивают: как пройти в двадцатый квартал? Я там живу, а отвечаю: черт его знает. Увижу клочок травы на газоне, в сухой глине — на душе кошки скребут. Сестренки, конечно, рады. Все-таки удобства, душ, школа рядом... И еще одна красочная деталька! Чуть не забыл... Наверху соседи варят самогон в санузле, а у нас сивухой в пятницу воняет. Соседи наши из села Семеновского въехали в дом. Одна старушка на первом этаже захлопнула входную дверь и спрашивает у меня: «Сынок, как же мне в избу-то войти?» Нет, Диночка, милая, я не зову тебя в гости. После твоих хором... Нет! Увидишь убожество наше и разлюбишь, чего доброго.