Изменить стиль страницы

— Я счастлива, мама! — сказала она. — Папа! Вы верите мне? Я счастлива.

— Странно, — откликнулась Татьяна Родионовна,— Лучше бы нам не знать об этом. Чушь какая-то.

— Что поделаешь, милая моя Танюша! — с неожиданным взрыдом воскликнул Демьян Николаевич. — Дочь говорит... Ты ведь слышала — она счастлива. Сейчас совсем другие нравы... Говорили... Все... Ты понимаешь, все говорили: «Нравы! Нравы! Нравы!» Нам все равно не понять ее счастья. Ты нас прости с матерью,— сказал он дочери, чувствуя рукой ее жар. — Но! Не понять, нет. Мне всегда казалось... Впрочем, что уж! Я хотел сказать, мне всегда казалось... То есть я знаю, я думаю так вопреки всему, что истинное наслаждение человек получает только лишь тогда, когда соблюдены все условности. Ты извини, я так думаю: по старинке! Истинное счастье, истинное наслаждение... Впрочем, я давно догадывался. Вернее, чувствовал давно... Я это чувствовал, когда слышал голос Петра. Ты заметила, Танюша? Он стал иначе со мной разговаривать. Давно уже стал иначе!

— Он хороший! — воскликнула Дина Демьяновна.— Ты его просто не сумел понять. Конечно, он не похож на... тебя. Но что ж из этого? Разве это порок?

— Нет, ты заметила, Танюша? Он давно уже. Да, да, да...

Демьян Николаевич давно уже чувствовал, что Петя Взоров с некоторых пор потерял, казалось бы, всякий интерес к спору и во всем стал соглашаться с ним, всякий раз с подчеркнутой усмешкой, с легким полупоклоном, с шутливой какой-то маской на лице говоря ставшее уже привычным: «Вполне допускаю, Демьян Николаевич». Или: «Вполне возможно». И перестал прощаться, исчезал из дома незамеченным. Был и нет. Из комнаты Дины прямо на выход.

— Хотя, — сказал Демьян Николаевич и задумался. Задумчивость его была какая-то оглушенная, он был ошеломлен всем случившимся и не мог никак найти себя. — Может, я это придумал только теперь. Бывает. Что ты говоришь?

— Может, ты ждешь ребенка? — спросила Татьяна Родионовна. — Дема, накапай мне валерьянки, двадцать капель в рюмочку мою... Там... Ну там! Да нет, не волнуйся, все хорошо. На всякий случай... двадцать...

— Нет, мама, — ответила дочь. — Нам нужна личная жизнь.

— Прости меня, Дина, я ничего... ничегошеньки не понимаю, — сказала Татьяна Родионовна, когда Демьян Николаевич вышел.

— Все хорошо! Ты не волнуйся. Ну, мы хоть завтра... Если хочешь знать, мы уже ходили и смотрели кольца... Вернее, мы их не смогли посмотреть. Их просто сейчас нет в продаже. Но нам хотелось. Хочешь, мы завтра же пойдем и распишемся. То есть... так и будет. Так и будет! Просто не хочется быть похожими на всех. Пойми. Не хочется.

— Хочется, не хочется. Оставь меня одну, Дина. Что-то я ничего не пойму. Я не знаю. Чушь какая-то.

Дина осторожно встала и вышла.

Демьян Николаевич столкнулся с ней в прихожей и сказал с брезгливой сердитостью:

— Осторожно! — прикрывая рюмку с каплями.

Когда Демьян Николаевич вошел в комнату, Татьяна Родионовна уже протягивала дрожащую руку и, как горький пьяница, стала пить мутноватую, резко пахнущую эфирными маслами жидкость.

Было слышно, как рюмка постукивала по пластмассовым ее, искусственным зубам.

Демьян Николаевич, став над креслом, в котором расслабленно сидела жена, положил руку на ее гладкие, плотно прилегающие к голове волосы и сказал с мольбой в голосе:

— Постарайся, Танюша... Постарайся быть великодушной. Я тебя очень хорошо понимаю, но попробуй, умоляю тебя.

И поцеловал ее в затылок, приняв пустую рюмку из дрожащих ее пальцев. Нет, не дрожащих. Зашедшихся в ознобе, прыгающих плоских пальчиков.

— Я постараюсь, Демушка, — сказала она ему. — Я прилягу. Что-то меня знобит.

4

Татьяна Родионовна лежала высоко на подушках, худенькие ее ноги с узкими ступнями, обтянутые шелковыми белесыми чулками, казалось, едва доставали до середины огромной постели. Тело ее, легкое и сухонькое, лишь слегка вдавилось в перину. Голова ее была запрокинута, и напряженный подбородок, обрамленный дряблыми, старческими наплывами кожи, тревожно торчал вверх. Глаза были закрыты, и колпачки век, маслянисто-желтые, усталые, пропитанные по краям нездоровой синевой, чуть заметно вздрагивали. Губы Татьяна Родионовна плотно сжала, и, поблекшие, они были словно бы перечеркнуты снизу вверх морщинами. Видна была из-под беленького воротничка платья высохшая, обветшалая кожа шеи.

Она ровно и спокойно дышала, как будто притаилась и спряталась от дурноты и тяжести, терпеливо пережидая боль.

Часто на даче, когда за окнами бушевала гроза, она точно так же ложилась на постель, закрывала глаза и, спрятавшись от молний, пережидала бурю, гром и всполохи в небе.

Она давно уже жаловалась на сердце. И с дурными предчувствиями в страхе ушла однажды к врачу. А вернулась домой радостная и помолодевшая. Врач успокоил ее, сказав, что боли неврологического характера и никакой особой опасности не представляют. «У вас сердце двадцатилетней», — сказал добрый и мудрый врач.

К врачам она обращалась очень редко, а с тех пор как побывала у этого стихийного психотерапевта, записала его фамилию и имя с отчеством, охотно рассказывая о нем примерно следующее: «Этот Колотов — удивительный врач. У нас ведь сейчас почти не осталось хороших диагностов... всякие электрические приборы, присоски, провода, черточки... Бог знает что! Грамота запутанная, но если поучиться немножко, то и я бы могла лечить. А этот Колотов настоящий диагност! Вы знаете, в районных поликлиниках часто сидят самые лучшие врачи, а во всяких там ведомственных — туда ведь по блату берут. Бездарь, а он тебе зятем приходится или знакомым. Пожалуйста! А в районных сидят умницы. Работают на совесть».

В чем-то она была права, конечно, рассуждая так, переборщив, разумеется, в отношении блата и тому подобного. Но истины ради надо сказать, что милая и когда-то очень красивая Татьяна Родионовна, Танечка в длинной черной юбке, шелковой кофточке с бесконечными рюшками и фестончиками, с пушистой, словно бы воздушной, головкой, никогда не отличалась острым умом.

Единственным ее отличием были красота и обаяние. Но именно в этом и заключалась великая и таинственная, никем еще не познанная мудрость милого этого существа. Мудрость недолгого и заманчивого счастья, рассчитанного на быстротечную молодость.

Человечество, соревнуясь с природой, стараясь запечатлеть мгновение истины, перевело множество тонн бумаги, холста, кованой меди, деревянных плах, создавая в красках, в словах, в звуках подобие природы и даже порой превосходя ее в своей гениальности; изваяло в живом розоватом мраморе, в глухом граните, тяжком чугуне и бронзе свое превосходство над бездушным, бесконечным и всесильным гением — природой; рассчитало в тиши прокуренных кабинетов и построило великое множество кораблей, самолетов, мостов, автомобилей, оспаривая право на несравненную мудрость. Все это было сделано огромными усилиями многих и многих поколений мастеров человечества, и никто теперь не в силах подсчитать на самых изощреннейших компьютерах ту энергию человечества, которая воплотилась в звуке, в слове, в цвете, в камне, в стали, в прозрачнейшем стекле — в грандиозном том споре с великой природой, учась у которой человек создавал себя, отвоевывая право называться мудрейшим из мудрых. Многим стоило это жизни, многие кончили самоубийством, осознав себя бессильными, не найдя гармонии между своим стремлением и воплощением в материале этих несбывшихся стремлений. А те, что дожили до старости, тоже не чувствовали себя счастливыми, не достигнув и сотой доли того, о чем мечтали, — мгновение истины ускользало, маня людей идти все дальше в своем совершенстве, гнаться за неуловимым восторгом удачи, маня их в муки, в старость, в отчаяние и вековое забвение.

А она, как сотканная из чудесной пены, преисполненная небывалой еще энергии, родилась на свет с легкостью прекрасной бабочки, расцвела в своей молодости и воплотила в улыбке все то, к чему веками стремилось человечество, отразила в глазах своих воплощенные стремления многих и многих поколений, остановила мудрое мгновение и словно бы сказала с улыбкой: «Посмотрите на меня, пожалуйста! Ведь я как раз то, чего вы так долго искали. Ведь я красива, правда?! Разве не в этом счастье? Не в этом истина?»