Изменить стиль страницы

– На охоту собралась, на зайцев? Вот дают предки! Концерт один другого чище.

– Да обожди ты, бес! – пришла в себя Лиза. – Какая охота, балабонишь тут. Застегнись хоть на пуговицы, сверкаешь брюхом. На охоту!

– Да я за тобой от самой околицы топаю. Мы тут с новеньким бригадиром рыбхозовским встретились. Ну, что на Сорочьем озере сырков ловят, в палатке живут. Поговорил с бригадиром, может, на месяц возьмет к себе. А ему в город позарез надо. Я ему и говорю.

– Обожди, не трезвонь. Да это чё, бригадир и есть, в болотных сапогах который?

– Ну, Александр Филиппович, а что? – удивился еще раз Володька и вскинул на свободное плечо двустволку.

– Вот дура старая! Вот дуреха! А я-то думала.

– Что думала?

– Ой, да потом, Володька, отвяжись.

Лиза неуверенно еще улыбнулась, виновато и вместе с тем с глубокой, не видимой Володьке светлой печалью посмотрела на сына, поднялась, поправляя одежду.

– Батя пашет? – произнес Володька, всматриваясь в сумерки, из которых доносился уже близкий натруженный рокот, сливающийся с гудением комарья, столбом уходящим в фиолетовое небо.

– Отец, – вздохнула Лиза.

– Ну так пойдем, что ли, домой или подождем?

– Постоим немножко.

Июльский вечер уже совсем припозднился. И они оба увидели враз, как от трактора полоснули по теплой земле два снопа света, выхватив кусочек пространства, над которым разливался покой простого русского лета.

1986 г.

Сенокосы детства

– Опять про сенокосы?! – дряблая, розоватая кожа на его лысом черепе собирается в гармошку, в глазах наигранное удивление и плохо скрытая ирония. Он поднимается из-за стола, оставив початый фужер вина и девицу, небрежно пускающую дым из алого рта.

– Ну, спасибо, старик! – картавит он и преувеличенно бодро трясет мою руку, Обязательно прочту, старик.

Ресторан гудит, отлаженно, с достоинством снуют меж столиков зоркие официанты. И дым сигаретный величественно поднимается к дубовым сводам высокого потолка, к резным балкончикам и витражам готических окон. Тепло и уютно. А мне одиноко: каждый занят собой, приятельской беседой, разгоряченной напитками и острыми блюдами. Говорят об успехах, о славе. Но и у меня должна быть радость: вышла книжка, скромный такой по объему томик. Я купил ее в Доме книги нового Арбата, зашел в этот ресторан литературного клуба, а знакомых – только вот этот тощий и бодрящийся возле молодой, но подержанной девицы человечек, с которым как-то свела судьба в совместной поездке на северный литературный праздник.

«Опять про сенокосы!» Мне, конечно, понятна незамысловатая ирония знакомца, его антипочвеннический настрой и едва прикрытая ирония. Разговаривать, снисходить до широкого общения он не собирается: ну, ездили.

Да, черт с вами, со всеми! – решаю я наконец. Подхожу к стойке бара, выпиваю стакан сухого и выхожу в серую московскую вьюгу.

Зябкий, сумеречный, еще не поздний час* Тщетно кручу телефоны-автоматы в надежде пообщаться хоть с кем-то из однокашников по институту, осевших каким-то способом в Москве, пустив слабенькие, неуверенные, но побеги сквозь твердокаменный столичный асфальт. Мне пришло на ум – такое вот практическое! – как-то с запозданием, когда с легкой грустью покинул столицу и потерял ее временную студенческую прописку. И опять я оказался в своих лесостепных, солончаковых да разнотравных весях.

– Кукареку! – кричал мне с родного забора огненный, оранжево-красный, с сизыми подпалинами на крыльях, властолюбивый сибирский петух.

– Гав-гав! Приветствую тебя! – кидался ко мне широкогрудый, разомлевший на жаре, пес Тарзан. Пахло коровьей стайкой и подсыхающими на проволоке, растянутой поперек двора, распластанными карасями, озерной водой, огородом. Я знал, что опять я – ненадолго, в гости. Мать, охая, бегала из кути в сени – приехал! – семеня и запинаясь в своих глубоких «дворовых» калошах, собирала на стол.

Приходил со двора отец, улыбался глазами, подавал левую, не перебитую на войне, руку. Притаскивался сосед Павел, в рыжей щетине, в валенках среди лета, приносил старинный, неистребимый запах моршанской махры, устраивался на крышке голбчика, потом сползал на доски пола, вертел свою «оглоблю», сладко пыхал и спрашивал:

– Однако, самого-то там в Москве видел?

И я фальшиво кивал. А потом за разговорами, за куревом, за кудахтаньем кур во дворе и звоном подойника, невидимыми, вроде бы, хлопотами родителей, от которых они старательно ограждали меня по случаю приезда и «устатка с дороги», подкрадывался долгий июльский вечер с народившейся за дальним лесом луной и спелыми звездами. Острей пахло отсыревшей травой возле ограды и огородные запахи ботвы поднимались вместе с исходящим от земли теплом в звенящее мошкарой небо. Я всматривался в вечерние сумерки, ловя душой и сердцем эти простые, до осязания памятные, звуки, вспоминал скрип мельничных крыл, что махали вон там на взгорке, пугливый голос, не слышной нынче, перепелки, веселый стук фургонных колес о сухую прикатанную дорогу, когда возвращались с совхозного луга звенья стогометчиков.

Ах, сенокосы! Поэзия моей сельской колыбели, сладкая пора малиновых утренних зорь, огуречная свежесть прохладной росы, незамутненная ясность распахнутого детского взора и великая вера в справедливое устройство мира. На все четыре стороны – полевые дороги, чистый свет родных небес и посредине этого пространства – наш старый дом под дерновой крышей, двор с курами и воробьями, с телегой и чугунком колесной мази у забора, так остро и дурманно пахнущий по утрам.

Вот отец выносит из сарая литовки, чуть тронутые ржавчиной, обтирает их смоченной в керосине тряпочкой, а затем уж неловко, со сбоями, раненой рукой стучит молоточком по их податливому, по упругому полотну. Тук-тук-тук – откликается в других подворьях. И вся округа, весь раннеутренний восторг предстоящего дня исходит на монотонные, но такие сладостные для крестьянского сердца, железные, дробные звуки.

Вот отец заводит в оглобли телеги комолую нашу корову Люську, специально не пустили в табун. Люська покорно подставляет морду под хомут, переступает копытами, когда отец затягивает супонь и поднимает на седёлке.

Моя обязанность – смазать каждую ступицу колес телеги. А мама, отхлопотав возле печки и шестка, собирает уже в сумку нехитрую снедь – картовницу да яички, огурцы да молоко, да еще желтый шмат сала кладет в сумку. Наработаемся, съедим!

Еще надо не забыть бидон чистой колодезной воды, там, на жаре сенокосных рёлок, – первая услада.

Уложены литовки, грабли, брошены на телегу какие-то драные лопотинки, чтоб мягче было сидеть, старенький дождевишко на случай дождя. Отец отворяет ворота, мама по-мужски берет вожжи, садится на облучок. Пора! Люська косит черным блестящим оком на хозяйку, роняет слюну в сухую пыль ограды и, натянув гужи, трогается. Железные колеса телеги гулко стучат по кочкам, выносят нас на торную дорогу улицы, успевшей закаменеть после недавнего дождя и покрыться коровьими лепешками, опушиться по краям изумрудной щетиной конотопа.

Так мы едем и едем, монотонно и долго, минуя Засохлинский увал, движемся солончаковой степью, вдыхаем её терпкие запахи. Недалеко сверкает блюдце озера – в зарослях камыша и осоки, а ближе к дороге, вывернутый колёсами и копытами, сизоватый грунт с белым соляным налетом, да красная, мясистая, какая-то неземная растительность. Она брызжет под железным колесом кровянистой влагой. Впереди плывут степью несколько других телег, опередили нас, выехали пораньше и тоже правят в Васильевские ворота, где столько релок, ягодных пустошей и колков. И трава, разнотравье июльское. И – самая пора – успевай закоситься, занять примеченную еще с прошлого года палестинку с вязилем, кукушкиными слезками, с пеньем иволги и ремезиными гнездышками в густоте старых берез, под которыми так хорошо укрываться от дождя, от грозы, где так веет груздяной прелью и мерещатся дивные сказки.