Изменить стиль страницы

И все-таки хлеб!

Когда очередь до половины вползла в магазин, кто-то крикнул надорванным голосом:

— Хлеб кончился!

И сразу градом посыпались злые выкрики:

— Безобразие!

— Карточки, что ли, жрать!

— Давай сюда заведующего!

— Сам брюхо набил, на других наплевать!

— Это вредительство!

В самом конце очереди стояла бабка. Подшитые валенки. Черный мужской полушубок. Ветхая, побитая молью шаль. Лицо желтое, сморщенное, как печеное яблоко. Запавший рот, неопределенного цвета слезящиеся глаза. В них — растерянность и испуг.

— Как же это, — отрешенно бормотала бабка. — Третий день без хлеба. И картофель вышла. Во всем доме ни крошки съестного. Мышь накормить нечем. А ить они, ребятишки-то, растут. Только подавай. Осподи, что же делать?

Молодая женщина прислушалась к старушечьему бормотанию. «Тише вы!» — строго прикрикнула она. И люди смолкли. Обступили старуху. Сочувственно качая головами, вздыхая и поддакивая, выслушали горькую бабкину исповедь. Высокий старик в небрежно залатанном ватнике склонился над ней.

— Зайдем ко мне. Ссужу ведерко картошки.

— А завтра? — нахмурила брови бледнолицая.

— Опять исть нечего.

— Такую ораву ведерком не прокормишь.

— Охо-хо. Хоть по миру ступай.

— Ныне на христа ради не проживешь.

— Иди-ка ты к Рыбакову, — решительно проговорила молодая женщина.

— Это к секретарю? — изумилась старуха.

— К нему. Обскажешь все, как есть. Он поймет.

— Да что ты…

— Иди, иди, бабка.

— Не трусь…

Старуха долго еще отнекивалась. Все-таки ее уговорили. Она вышла из толпы и засеменила через площадь, клонясь навстречу ветру. Люди кричали ей вслед какие-то хорошие, ободряющие слова. В эти минуты они позабыли о холоде и о том, что им самим не досталось хлеба.

Вот и длинное деревянное здание райкома. Старуха голиком долго обметала валенки. Потопталась на крылечке и, собравшись с духом, распахнула дверь. Вместе с ней в коридор вползло густое облако белого морозного пара и медленно растаяло в воздухе. Старуха остановилась у порога, огляделась, старательно обтерла ладонью лицо.

В секретарской приемной было дымно, как в бане по-черному. В пепельнице — стог окурков.

За столом девушка что-то писала, размашисто и торопливо, то и дело со стуком макая перо в непроливашку. На диване сидел бритоголовый мужчина с газетой в руках.

Старуха наморщила лоб, покашляла. Неслышно, бочком подошла к девушке, склонившейся над столом.

— Здравствуй, голубка.

Та подняла голову. Удивленно вскинула вверх густые светлые пушистые брови.

— Вам кого, бабушка?

— Мне бы, касатка, самого повидать. Рыбакова.

— Он сейчас уезжает. Только что кончилось бюро. — Девушка устало потерла лоб пальцами. — Приходите дня через два.

Желтое морщинистое лицо старухи вытянулось, нижняя губа бессильно отвисла. Она долго стояла не шевелясь. Потом вплотную придвинулась к столу и, будто выпрашивая милостыню, со слезой в голосе заговорила:

— Пусти ты меня к нему христа ради. Что тебе? А у меня такая беда… Помереть легче…

— Пустите ее, Валюша, — попросил бритоголовый. — Если хотите, я сам скажу Рыбакову.

— Что вы, Богдан Данилович! — Девушка сунула ручку в чернильницу, поднялась со стула. — Попробую. Может быть, примет. — И направилась к обитой черной клеенкой двери.

Через минуту она вернулась и пригласила старуху в кабинет.

— Как его величать-то?

— Василий Иванович.

— Спасибочки.

Старуха осторожно приоткрыла черную дверь и опять бочком проскользнула в кабинет.

Он был небольшой, но светлый. Посреди — два стола буквой «Т» под черными суконными скатертями. Желтый сейф, этажерка с книгами, полтора десятка стульев, диван — вот и вся обстановка.

У окна лицом к двери стоял высокий поджарый мужчина в темно-синей гимнастерке, подпоясанный широким офицерским ремнем. На левом нагрудном кармане алел орден Красного Знамени.

Мужчина был смуглолиц, скуласт, с волевым, чуть раздвоенным подбородком. Черные волосы гладко зачесаны набок. Крутой лоб прорезан двумя извилистыми продольными морщинами. Губы плотно сжаты.

Он широко шагнул навстречу вошедшей. Протянул обе руки.

— Здравствуй, мать.

— Здравствуй, Василь Иваныч.

— Садись.

— Ничего, батюшка, я уж постою.

Он усадил бабку на диван. Сам сел напротив. Внимательно оглядел ее. Нахмурился. Большим жилистым кулаком пристукнул по колену.

Мягко спросил:

— С чем пожаловала, мать?

— Ой, горюшко у меня, — сразу запричитала старуха. — Сын на войне. Бетехтины мы, знали, может? Антиллерист. Второй месяц не пишет. Может, и в живых нет. — Она всхлипнула. Заговорила натужным, рвущимся голосом. — Сноха в больнице. А я бедую с четырьмя внучатами. Упласталась вся. Мне ведь семьдесят скоро. Ни хлеба, ни картошки. Дровишками у соседей побираюсь. Лопотинка какая была — проели. Школу старшие-то побросали. А двое совсем несмышленыши. Им и молочка, и сладенького надоть… Да я не о том… не за тем…

Она говорила и говорила, торопливо и бессвязно. Концом шали терла глаза. А он молчал. Лицо у него словно окаменело. Глубокие складки залегли подле губ. Черные, широко расставленные глаза замерли на одной точке. На скулах взбугрились желваки.

Когда Бетехтина выговорилась, Василий Иванович успокаивающе дотронулся до ее сухой безжизненной руки.

— Иди, мать, домой. Поможем. Сегодня же. Сейчас.

По дрожащим щекам старой женщины потекли мутные ручейки слез.

— Спасибо, батюшка… — и захлебнулась плачем. Зажав ладонью рот, покачиваясь, вышла из кабинета.

Рыбаков подошел к столу. Резко крутнул ручку телефонного аппарата. Строго обронил в трубку:

— Райторг. — Подождал немного. — Федулин? Рыбаков. Зайди.

Стукнул по рычажку, сердито дунул в решетчатый кругляш.

— Военкомат. — Снова подождал. — Лещенко? Рыбаков. Зайди…

2.

— Вот она… война, — проговорил Богдан Данилович, провожая взглядом медленно уходящую старуху. — Война, — повторил он с силой. — Нелепая… злая штука. И чтобы покончить с ней, надо как можно ожесточеннее воевать. Во-е-вать! С винтовкой. С автоматом. Там. На переднем крае. Лицом к лицу с врагом. — Глубоко вздохнул. Помолчал. И уже другим, недовольным, усталым голосом сказал: — Конечно, хлеб — тоже оружие. Тыл — опора фронта. И все же исход войны решается там. — Встал, нервно прошелся по комнате. — Чего бы не отдал я за то, чтобы оказаться сейчас в окопах…

— Что вы, товарищ Шамов… Богдан Данилович, — Валя укоризненно покачала головой, — не всем же быть на фронте. Вы не по своей воле…

— Ах, Валюша. По своей, не по своей… какое это имеет значение? — Он свернул папиросу, вставил в мундштук и принялся ощупывать карманы.

Валя вынула из ящика стола коробок спичек. Подала ему.

— Спасибо. — Богдан Данилович прикурил, шумно затянулся. И ушел. Сердитый, недовольный собой.

В приемную вошел запыхавшийся мужчина. Высокий, круглолицый. В зеленой шинели и мохнатой пыжиковой шапке. Спросил простуженным баском:

— У себя?

— Сейчас уезжает.

— Только что звонил. Велел зайти.

— Проходите.

Он торопливо разделся. Несколько раз провел расческой по редким рыжим волосам, примял их ладонью. Одернул суконную гимнастерку и так повернулся на месте, что кожаные подметки белых бурок жалобно пискнули. Подошел к кабинету. Приоткрыв дверь, просунул в щель сначала голову, потом плечи и, наконец, скрылся весь.

А в приемную уже входил другой посетитель, подтянутый офицер с тремя кубиками в петлицах. Он от порога козырнул девушке и стал раздеваться.

— Вас тоже вызывал?

Офицер резко кивнул головой.

— Так точно.

Он вошел в кабинет четким шагом. Поздоровался с Рыбаковым, подал руку громко сопевшему Федулину, сел рядом. Рыбаков сердито поглядел на посетителей, сунул окурок в пепельницу.

— Лещенко, — процедил он сквозь зубы, — тебе что-нибудь известно о семье Бетехтина?