Изменить стиль страницы

Дверь родилки распахнулась, выбежала растрепанная, ошалелая санитарка, метнулась в кубовую. Ее окатили картечью вопросов:

— Ну?

— Что?

— Как?

— Дочка! — не поворачивая головы и не замедляя бега, выпалила санитарка таким счастливым, ликующим, громким голосом, словно возвестила о каком-то чрезвычайно важном, всех касающемся великом и победном событии.

И сразу погас интерес к тому, что происходило за дверями родильного отделения, больные разошлись по своим палатам, дежурная медсестра подсела к столику и принялась расфасовывать лекарства. Никто не приметил, как тихо вышла из родильного отделения бледная молоденькая врачиха, пошатываясь, неверными шагами прошла к окну, легла грудью на подоконник, прижалась лбом к переплету рамы и беззвучно заплакала — легко, сладко, отдохновенно.

И темное, низкое, хмурое небо за окном тоже вдруг заплакало. Сперва скупыми, крупными слезами, а потом разошлось, разнепогодилось: накрыло поселок непроницаемым холодным дождем. Таинственно и угрюмо шуршал он в пожухлой траве, сбивал с берез и осин желтые и красные листья, стекал бесконечными струйками с еловых лап, настырно цокотил по железной крыше, бился в окна. Он что-то шептал, выговаривал — потаенно и невнятно, ворчал и вздыхал тревожно, и от его шума тупая, соленая грусть вливалась в душу, растворяя в себе заботы и думы, забывалось все земное, никчемными становились неотложные дела и заботы…

Опустошенная, обессиленная, беспомощная женщина лежала, закрыв глаза, слушала баюкающий томный шум дождя и как бы растворялась в нем: никли, путались, остывали чувства, все сильней становилась мягкая, ласковая грусть о чем-то прошедшем, о ком-то былом, но о ком? о чем? — бог знает, да и зачем: грусть очищала, успокаивала, усыпляла. Женщина засыпала, некрепко и ненадолго, но тут же оказывалась в неправдоподобно яркой степи, по которой неслышно скакали кони, белые кони. Когда пелена сна тоньшала и она явственно слышала монотонный, грустный шум дождя за окном, видение не пропадало, лишь отдалялось, отчего панорама расширялась, степь становилась воистину бескрайней, а лошади вовсе бесплотными, невесомыми, плывущими по воздуху. Женщина махала уплывающим белым лошадям, и слабая, беспомощная улыбка шевелила искусанные припухшие губы…

Просыпались мысли — неясные, ломкие, рваные, — вяло шевелились, двигались, обретая направление и цель. Сперва они падали как капли дождя:

«Жизнь…

Что это?..

Зачем?..

Это сын и Гурий…

И эта маленькая…

Как ее назвать?..»

Капли сдваивались, страивались, удесятерялись, превращаясь в непрерывную витую нить — бесконечную и зыбкую, готовую оборваться в любой миг.

«Жизнь — радость. Все — радость. Кругом — радость. Солнце. Степь. Белые лошади. Белые волосы Гурия. Руки его — сильные, крепкие, нежные. Где он? Ищет? Думает? Нужна ли?.. Жизнь беспощадна, жестока. Сколько ждала? Через что прошла? Только прикоснулась и в спину. В спину. Могла и наповал… Ни мужа. Ни любимого… Дочка… Не приметишь, как подомнет, согнет, состарит жизнь. Что же это? Вынырнешь, промчишь галопом… по прямой, по кривой, по извилистой — все равно тот же миг… и нет тебя. Был ли? Жил ли?.. Приснилось?.. Кому?.. Когда?.. Безумно мудрая, прекрасно-страшная, желанно-никчемная — жизнь…»

Хлещет дождь, косыми частыми стежками пришивает небо к земле, долго, старательно, прочно шьет.

Исполинским жарким костром горит над степью солнце, золотыми жгучими жилами пришивает себя к степи. И дождевые нити, и золотые нити прошивают Нурию, вяжут по рукам и ногам, путают, рвут мысли, и баюкают, и ласкают, и нежат, и навевают отрадные сны…

Спит женщина.

Спит и не спит.

Слышит.

Видит.

Думает.

Слышит шум дождя.

Видит солнце, и степь, и белых лошадей.

Думает о жизни…

«Что это?..

Зачем?..

Это — сын и Гурий…

И эта — маленькая…

Как ее назвать?..»

3

Отгостило тепло. Откуковало, отколдовало, отзвенело — и кануло в небытие. Сникли, стихли, пожухли травы, сгорбились деревья, стали ночи черными, дни — короткими. Не маячат больше туристские костры, не гремят молодые грома, не сверкают озорные молнии. Все позади. И благодатное тепло, и грибная да ягодная охота. Было и ушло, уступив место осени — короткой, ненастной, холодной. Стряхнула та зелень с берез и осин, причернила, примяла травы, остудила реки и озера, замутила небесную синеву. Стало вдруг серо и слякотно. На то она и северная осень: приходит — без зова, входит — без спросу и никогда за собой не затворяет дверь, и в нее, распахнутую настежь, в любой миг, нежданно-негаданно может грянуть зима. И, напоминая об этом, предостерегая и грозя, осень напустила с севера холодных ветров, нагнала студеных туманов, высеребрила инеем молодые мертвые травы.

Где-то далеко отсюда, на Большой земле, осень — желанная, благословенная пора — сторицей возвращает земледельцу каждое кинутое в пашню зерно… Рокочут на полях комбайны, на дорогах автомашины с пшеницей, виноградом, хлопком. Нагуляли жир стада, раскормилась птица. Стонет в бочонках огнистая медовуха, бормочет в корчагах буйная брага, играет в бутылях зеленое вино. В пузатых многоведровых кадках томятся хрусткие ядреные грузди, млеют тугие капустные кочаны, набухают рассолом краснощекие помидоры и пупырчатые огурцы. В каждой избе, в каждой норе, в каждом дупле и муравейнике что-то солится, вялится, сушится, коптится — впрок, на долгую жестокую зиму, которая еще не видна за пышным убранством сентябрьских лесов, но уже слышна, чувствительна, и все живое знает: снялась матушка-зима с летнего гнездовья, тронулась, пошла, покатила от ледовых торосов прямо на юг и вот-вот, за чем не видишь, пожалует сюда госпожой-барыней, которой все послушно, все покорно.

На Руси любят и жалуют осень с ее богатыми дарами, бабьим летом, закатной красой увядающей природы. Но здесь, на рубеже вечной мерзлоты, на грани неласковой тундры, осень встречают без песен, не рады ей, торопят и гонят ее дальше на юг, потому что в осеннюю распутицу машины мертвы, а без них человеку на Севере делать нечего…

Четвертый день без малого продыху гнилое осеннее небо над Семеновкой сочилось холодным, колким дождем. Тонкая, хрупкая торфяная кровля болот скоро пресытилась влагой, разбухла, легко крошась даже под воробьиными ногами. Жидкая, липкая грязь патокой обволокла дороги, залила утлые тропки и узкие тротуарчики. В центре поселка, перед конторой промысла, расплеснулась широкая, похожая на озерко, непроходимая лужа. Серые домики, бараки и балки стали еще сумрачней и ниже. Люди тоже сутулились, горбились. На дорогах угрюмо маячили завязшие машины, их не трогали до холодов.

Рассветы в залитой дождями Семеновке наступали очень поздно и были долгими, тягостными. Иногда Нурии казалось, что серое утро так и не разгорится в день, а за рассветом притащится вечер, сумерки, не растаяв, превратятся в ночь. Она о чем-то думала, не очень связно и настойчиво, засыпала, видела сны, тоже рваные, клочковатые, просыпалась и опять думала, а рассвет все не начинался, и дождь скреб и скреб по стеклам, и серый, знобкий морок просачивался в душу, навевая дурные предчувствия. Она опять проваливалась в сон, все повторялось… Наверно, ее поили снотворным, оно размягчало волю, отяжеляло тело, тормозило мысль. Веки слипались, как створки молодой раковины, нужны были усилия, и не малые, чтобы их разомкнуть или пошевелиться. Сны были тягучими и бесконечными. Чаще всего ей виделся путь от Турмагана до Семеновки…

Раз десять прочла она короткую строку мужниной телеграммы: «Убью. Сабитов». «Убьет», — решила хладнокровно, словно речь шла о ком-то другом, неизвестном и далеком. Сказала девчушке: «Спасибо, милая», — и хотела уйти, да рассыльная вдруг попросила: «Примите, пожалуйста, телеграмму для соседа», — и указала на дверь квартиры Бакутина. Еще раз расписалась. Прочла. Долго стояла у порога, прижимая к груди два жестких бумажных лоскутка, крест-накрест перечеркнувших ее жизнь. Знала, что будет платить за долгожданную любовь, за краденое счастье, но отмахивалась. «Чему быть — того не миновать». «Люби, покуда любится, а там…» И вот расплата: «Убью. Сабитов». «Встречай, Ася». Если и не убьет, то покалечит, сломает и тело и душу… «Буду второго Тимуром…» — извещала Гурия жена. Сегодня на всех календарях стоит красная единичка, первое число нового года. До ее приезда — сутки. Ну, полсуток. Двенадцать часов. Семьсот двадцать минут. Целая вечность. Она не уступит той ни одной минутки из этих семисот двадцати. Ни единой секундочки. Все выпьет до последней росинки. Будет рядом до последнего мгновенья. А потом?.. Будь что будет.