Изменить стиль страницы

Ивась был в ботинках — грубых, крепких, на толстенной каучуковой подошве. Пока по вязкой грязи, ослизлым жердочкам и дощечкам он пробирался сюда, изрядно наломал ноги, перепятнал и брюки и пальто, а войдя в ворота АТК, остановился в растерянности. В желтоватом неярком и трепетном свете единственной лампочки растоптанная, вкривь и вкось исполосованная колесами поляна походила на топкое, непроходимое болото. Подернутая синеватой пленкой мазута, вода в лужах и глубоких колеях угрожающе посверкивала. Казалось, стоит только шагнуть — и намертво увязнешь в этом синевато-черном, вонючем месиве.

Фотограф — молодой, нагловатый, крепко зашибающий (от него и теперь попахивало перегаром), многозначительно-насмешливо хмыкнув, обошел Ивася и, топая прямо по лужам, двинулся к зашарпанному балку, торчавшему посреди заставленной машинами круговины. В окошечке балка горел свет, из трубы черный дым тонкой спиралью ввинчивался в беззвездное небо. Ивасю оставалось одно из двух: подпирать в одиночестве ворота, либо последовать за фотографом. «Черт понес меня», — мысленно попрекнул себя Ивась.

В последнее время с ним стало твориться что-то непонятное. То неведомая сила загоняла его на полати верхового, прилепившиеся на верхушке буровой, то та же неосознанная сила толкала его в болото к трубоукладчикам. При этом он все чаще испытывал какую-то, неведомую прежде, радостную отрешенность от всего привычного, стабильного. Вроде необоримое течение подхватывало его и, кувыркая и накрывая волной, перло на самую быстрину, и чем дальше, тем все скорей, неодолимей и, что самое странное, все желанней было это движение. От сознания бесполезности, никчемности своего сопротивления потоку и неизбежности общей участи всех, захваченных этим течением, Ивась испытывал незнакомую прежде раскованность. Не надо было колготиться, преодолевать, устремляться — все равно вынесет туда, куда и других выносит. И при одной только мысли об этом его подмывало, отрывало от земли щекотное чувство обновления и распирала грудь озорная молодая удаль: «А! Будь что будет!»

Сталкиваясь с рабочими — незнакомыми, чуточку грубоватыми, прямолинейными, сильными и выносливыми людьми, — Ивась как бы молодел, становился по-юношески пылким и азартным, окружающее словно бы озарялось рассветным заревом, утрачивало недавнюю угрюмость и радовало.

Но стоило ему устать, не найти нужного человека, отойти от этих людей, и приподнятость и вдохновение разом испарялись. Он словно бы трезвел, видел грязь, грубость, тяжкий, изнурительный труд и негодовал на всех и на себя за недавний минутный самообман и наносное очарование. Сцепя зубы, негодуя и брезгуя, он пил припахивающий болотом чай, хлебал какое-то варево из непромытой жестяной миски, осторожно, будто нащупывая языком осколок стекла, жевал захватанный хлеб.

После такого прозренья он несколько дней сторонился переднего края, как сам называл строительные площадки, буровые, трассы трубопроводов и дорог. И снова наплывала апатия, и он переставал ощущать вкус и цвет жизни. Но вот он натыкался на встревоженно пытливый взгляд жены и вздрагивал, подбирался и опять бежал туда, где непрестанный тяжелый труд счищал все наносное с людей, с их отношений друг к другу, и, глядя на «вкалывающих» монтажников, буровиков, строителей, Ивась вновь проникался к ним почтительным уважением, восторгом, нутром постигая осевую, ведущую суть рабочего человека; и радуясь и даже ликуя порой от этого постижения и от собственной малой причастности к происходящему, он снова карабкался в кабину крана, подымался по трапу буровой и торопился изложить волновавшие его чувства в своих репортажах, статьях, очерках. Ивась раздражался, когда глубоко и верно постигнутая им суть происходящего тонула в потоке выспренных фраз. Но если задуманное и удавалось, радости и приподнятости опять-таки хватало не надолго: слишком много вокруг было неполадок, равнодушия, фарисейства. И снова пилочка для ногтей и ничего не хотелось делать; «Все суета, тоска беспросветная…»

Чуткая Клара опять ела его глазами, прислушивалась, догадывалась. Проклиная ее и ломая себя, Ивась убегал от катастрофы все на тот же «передний край» и, чтобы доказать ей и возвысить себя в собственных глазах, выходил на предельно откровенный разговор с рабочими. Когда те загоняли его в тупик неотразимыми вопросами, Ивась признавался в просчетах, выспрашивал, не тая незнания, и от взаимной разящей прямоты и мужественной самокритичности он, в который раз, воскресал душой, становясь почти таким, как они, герои его зарисовок и очерков.

Вот так и метался он, взлетал и падал, наступал и пятился, воспарял духом и впадал в уныние. Издергался, но сломать себя не мог, и все чаще приходили мысли о капитуляции. Подкрались они и теперь, когда остановился в растерянности, войдя в ворота АТК.

Влажная чернота ночи дохнула унынием, тоска вцепилась в глотку. «Господи. Сидеть бы дома, потягивать горячий кофе, читать, беседовать с дочкой, а тут… Гори синим огнем этот фанатик Василенко вместе с кирпичом и прочей мутью. Появится не появится в газете зарисовка о Василенко — что переменится? Домой… Дадим снимок с расширенной подписью, и хорош. Домой…» Представил свою комнату, залитую светом, дочь с игрушками на диване и Клару. Прилипнет глазищами, прощупает, унюхает, поймет.

Сорвался с места и слепо зашагал к балку. Сразу забрел по щиколотку в лужу, зачерпнул ботинком и попер напрямки, ориентируясь на желтое оконце балка.

Это был не типовой балок-вагончик заводского изготовления, а самодельное, скороспелое строение из досок и древесно-стружечных плит. В нем собирались шофера на короткие перекуры, коротали за домино и шашками досуг, тут же проходили летучие собрания и планерки.

Подходя к балку, Ивась хотел только одного: чтобы там никого не было, — до смерти не хотелось встречаться сейчас с каким-нибудь занудистым вопрошателем иль по-шоферски разбитным и грубоватым правдолюбом. Непременно прицепится, узнав, что Ивась — редактор газеты, начнет сетовать на неуют, снабжение, нехватку жилья и мест в детских садах. И попробуй не согласись с ним, такой хай поднимет, зашвыряет примерами, фактами, закидает упреками, обвинит в чем угодно. А и согласишься — не миновать беды. Есть такие нахалы, чем больше им уступай, тем они нахрапистей прут напролом. Тут хочешь не хочешь, а вступай в перепалку, защищай, доказывай, нападай сам, иначе перемелют в труху…

Самое неприятное состояло в том, что по сути своих нареканий и требований подобные задиры подчас были правы. И никакими ссылками на временность трудностей, на климат, глушь и прочие объективные условия нельзя было этого опровергнуть. Топить же живой, болезненный вопрос в демагогической болтовне — Ивась считал постыдным. Оставалось одно — нападение. И он обвинял в несознательности, в малодушии, в меркантилизме и еще бог знает в чем.

По здешним условиям Ивась жил более чем сносно: хорошая квартира, дочка пристроена в детсад, мог при желании достать и дефицитные продукты и одежду. Рабочие знали или могли узнать это, оттого Ивась страшно тушевался, и чтоб скрыть очевидное смущенье и поскорее завершить неприятный разговор, спешил проститься.

После подобного столкновения его долго терзали противоречивые мысли. Он то принимал сторону мучивших его бесстыдными расспросами, то проникался сознанием собственной правоты и запоздало клеймил недавних вопрошателей, в то же время злясь и негодуя на тех руководителей, кто нечистоплотностью своей давал основания к подобным рассуждениям…

В балке, куда пришлепал Ивась, кроме редакционного фотографа, был еще один человек. Он стоял спиной к двери и что-то колдовал над огромным листом ватмана, разостланном на столе. На приветствие Ивася человек распрямился, поворотился к двери. Ивась узнал Остапа Крамора и почему-то обрадовался ему, подошел, подал руку, мягко спросил:

— Каким ветром?

— Тесен мир. Тесен. — Крамор выхватил из лежащей на столе пачки сигарету, прикурил. — Ни тайн в нем, ни бесконечных путей…

— Простите, если я вторгаюсь… — смутился Ивась.