Изменить стиль страницы

Глыбой нависший над столом, широкоплечий, широкогрудый, грузный мужчина (Фомин знал — его звали Николаем Федоровичем и был он главным терапевтом области), еле смиряя свой могучий голос, пророкотал:

— Садись, Ефим Вавилович. В ногах, сам знаешь…

Подождал, пока уселся Фомин, и, еще больше смирив свой протодьяконовский бас, обратился к врачам:

— Историю болезни Фомина все знают. Не раз встречались у его постели. Сегодня после обеда его выпишут. Мы должны сейчас высказать свои рекомендации по поводу дальнейшего лечения, режима труда и жизни… Кхм! Кхм!.. Давайте, товарищи. Коротко и по существу.

Начала разговор невзрачная женщина с худым усталым лицом и таким же блеклым голосом.

— Вы перенесли два инсульта, Ефим Вавилович. Редчайший случай. Такое бесследно не проходит. Ясно, что на буровой вам дальше не работать…

Она еще что-то говорила о курорте, о спокойной работе, но Фомин уже не слышал ее, оглушенный словами: «на буровой не работать». Как нелепы и чудовищны были эти слова. С четырнадцати лет он на буровой и… «больше не работать»? «Лихо! Одним замахом перечеркнула…» А память поставила рядом того первого мастера, что приютил, пригрел, вывел на дорогу. Мелькнула и пропала потрепанная шапка, набитая червонцами и тридцатками — засаленными, захватанными, мятыми. Потом вывернулся из небытия старик-лесничий: «Попутал, сынок, в глаза тебя досель не видели». Один за другим воскресали те, кому был обязан званьем рабочего, мастерством и характером. Обступили, подперли со всех четырех. «Глупая. И повернулся язык выговорить такое: „больше не работать“. А семивахтовка? Обязательство? Шорин?.. Ошалела баба!..»

Болезнь выдрессировала чувства, и, далеко не дойдя до красной черты, волнение пошло на спад. Фомин словно нырнул в какую-то прозрачную капсулу, из которой все видно, все слышно, но увиденное и услышанное не задевает, не беспокоит, не волнует. И он мысленно задорил врачей, как задорит сидящего в клетке льва уверенный в своей недосягаемости завсегдатай зоопарка.

Разными голосами с несхожей интонацией, неодинаковыми словами врачи трубили в унисон: на буровую возврата нет! Глыбоподобный главный терапевт Николай Федорович замкнул цепь рассуждений категорическим приговором:

— Хотите жить — забудьте о буровой. Вы свое отбурили. Покой и режим. Строжайший. Немыслимый для буровика, так ведь, Клара Викториновна?

Клара Викториновна в обсуждении не участвовала, всем видом подчеркивая непричастность к происходящему и независимость. И даже теперь на прямой вопрос откликнулась не сразу.

— Там… все не так, как здесь. Прямее. Чище. Напряженней. Либо — либо. Середины никакой. Это нельзя объяснить…

Фомин понял: сказала она не все, не так, как ей хотелось, между ней и всеми остальными — несогласие потому, что Клара Викториновна за него. Что значило «за него» — Фомин не расшифровал, но после слов Клары Викториновны вышел из защитной капсулы. «Скорей бы отсюда. Закурить хоть». Рот наполнился слюной. Засосало под ложечкой. «Разок затянуться».

После слов Клары Викториновны произошло непонятное замешательство и добротная, крученая, туго протянутая от худой усталой женщины до глыбоподобного Николая Федоровича нить единогласия и единомыслия вдруг ослабла, и уже без прежней самоуверенности и не то с безразличием, не то с раздражением Николай Федорович сказал:

— Послушаем Ефима Вавиловича! Да вы сидите, сидите…

— Насиделся и належался досыта… Перво-наперво спасибо вам. Всем. За то, что выходили. Сколь буду жить, столь буду помнить и благодарить, — и он поклонился врачам, естественно и трогательно. — О будущем сам думаю. На курорт, конечно, надо. Путевка мне припасена. Тут с вами в одной упряжке. Что касается работы… коли суждено мне вскорости помереть — помру на буровой…

— Ну? Что я говорила? — прошептала Клара Викториновна бледнолицей усталой женщине.

…А в это время в вестибюле больницы Фомина нетерпеливо ожидали Наташа, Данила Жох и Остап Крамор. Они хотели по пути на аэродром завести мастера в областную картинную галерею, где два часа назад торжественно открылась персональная выставка работ Остапа Крамора. Центральное место на той выставке занимал портрет бурового мастера Ефима Вавиловича Фомина…

Глава пятнадцатая

1

Ася проснулась от боли. Морщась и постанывая, долго растирала онемевшую ногу. Боль наконец схлынула, и в том месте, где только что она гнездилась, заворочался ежик, щекотно и колко. Ася зевнула затяжно и сладко. «Который час?» За окном — белая ночь. На экране телевизора мельтешат пестрые фигурки хоккеистов. Ася выключила телевизор и какое-то время полулежала в удобном, мягком кресле, собираясь с мыслями. Гулко и певуче пробили за спиной настенные часы. Один сдвоенный удар — бум-бум. «Половина какого же?» Не хотелось приподыматься, оборачиваться. «Где Гурий?» И мигом схлынула расслабленность. Легко выпрямила корпус, бесшумно поднялась. «Половина двенадцатого. Странно. Обычно звонит…»

Тимур спал одетым на неразобранной постели, подобрав крапленые ссадинами ноги. Худые, с темными грязевыми подтеками мальчишечьи ноги показались трогательно беспомощными, вызвав смешанное чувство обиды и жалости, сперва к сыну, а после к самой себе. Мысль еще дремала и никак не отразила, не отлила в ясные представления то, что вдруг полыхнуло в душе. И не по воле рассудка, а опять-таки как голос инстинкта, она сказала:

— Все… Конец…

И тут же безоговорочно поверила этому и ошеломленно затихла, чувствуя прилив радости.

Полтора года насиловала она, гнула и ломала себя, укрощая самолюбие, смиряя гордость ради того, чтоб удержать Гурия. Не удержала. Как легко и просто сложился в сознании этот убийственный вывод. Пораженная Ася заторопилась с возражениями. «Постой-постой… Зачем так? Тряхнуло, полихорадило… С кем не бывает? Под любым семейным пологом… Только загляни. Муж не выпивоха, так бабник либо как пустая консервная банка — холодная и зазубренная. Строгает жизнь, как сухое бревно, тоньшит, к концу близит, а радости, тепла — никакого. Любого тронь — ушиблен. Не мят, так бит…» Вспомнила, каким предстал перед ней Гурий после драки с мужем той… Страшный. Жалкий. Любимый. «Что случилось?» — «Успокойся. Все по графику. Либо сперва платим — потом берем, либо берем — потом платим… Садись и слушай…» — «Не надо. Ради бога — не надо!..» — «Как хочешь. Потом только…» — «И потом — не надо…» Эта драка стала легендой, нашлись даже очевидцы, да и Сабитов на прощанье ничего не утаил. Вот когда она узнала, что такое стыд: избегала знакомых, сторонилась людных мест, вздрагивала на каждый телефонный звонок. И жалела, жалела Гурия, которому нельзя было укрыться. Потом его наказал горком. Она неделю не выходила из дому, боялась глаз поднять, разговориться, вслушаться. А Гурий рассказывал Тимуру о промысле, возил на буровые, смеялся и даже пел, играя роль беспечного, веселого, преуспевающего мужчины. Она казнила себя за слабость, предательское искушение: сына в охапку и к «одуванчикам» — насовсем. «Насовсем-то» и пугало, и сдерживало. Та, бесстыжая и липучая, таилась поблизости, и стоило отшатнуться от Гурия, как… Он сам рассказал о Нурие. Короткими, жесткими, жгучими фразами, но ни словом, ни намеком не очернил, не унизил Нурию и сам не покаялся. Было — и все. Если бы он просил, изворачивался, она бы, наверное, возненавидела, а тут пожалела. С болезненно-горьким самоотречением. «Ой, Гурий!» — заплакала, кинулась на шею, распахнулась, разомкнулась, расслабилась. И за то всепрощение Судьба заплатила ей сполна. Любимый, желанный, единственный опять был ее, опять с ней…

Летом всей семьей они блаженствовали на Черном море, на обратном пути заехали в Омск, навестили «одуванчиков». Гурий посвежел, отчего седина казалась особенно притягательной и броской. Мать пытливо следила за ним, ловила каждое слово, караулила каждый жест, а потом призналась Асе: «Хорош мужик. Вожжи не послабляй. Второго ребенка вам надо». Ася не поперечила матери и в ту же ночь осчастливила, растопила Гурия. «Знаешь, чего мне хочется?.. Дочку родить…»