Изменить стиль страницы

"Смешно, но не весело, - говорю я. - Кроме того, у меня нет никакой охоты веселиться".

"Тогда другое дело", - говорит человек. Он издает резкий свист, и крем исчезает, как будто его и не было, а на большом камне на лугу сидит сурок и свистит. А у человека опять саксофон в руках.

Я снова спрашиваю, кто он такой.

"Я частица тебя, та самая, которой не хватает тебе для совершенства, - говорит он. - Вместе со мной ты свершишь великое".

"Ну, это уж ты чересчур", - говорю я.

Он качает головой: ты разгадал загадку жизни, теперь по праву власть над жизнью в твоих руках. Кому же она должна принадлежать, как не тому, кто обладает Знанием?

Конечно, кому же еще, его аргумент убедителен. Но я должен сначала привыкнуть к тому, что я всемогущ.

"Почти всемогущ", - говорит он, читая мои мысли.

"Как тебя зовут?" - спрашиваю я.

"Букя", - отвечает он и прогоняет сурка.

"Букя, - говорю я, и мне становится смешно. - Ты мог бы зваться Помпеем. Или Помполиусом, Помполианусом, Помполианинусом..."

"Меня зовут Букя", - говорит он мягко, но настойчиво.

Я разглядываю его. Он среднего роста, не толстый и не худой, кожа у него красноватая и блестит, как глянцевая бумага. На руках только по четыре пальца, глаза - черные пуговицы и безгубый рот, как щель под острым, хрящеватым носом. Он мне противен.

Он встает и идет в домик, а может быть, еще куда-то, я не смотрю ему вслед. На том месте, где он сидел, остается грязно-желтое пятно.

Но небу с юго-запада на северо-восток медленно-медленно плыла узкая вереница облаков. Она показалась Яну Сербину похожей на саму жизнь: бесконечно медленное движение от неразличимого начала к неразличимому концу, подчиняющееся собственным законам.

Он почувствовал, что растворяется в природе, его наполнил почти радостный покой, он разжал руки, чтобы из них вытекло его почти-всемогущество. И это всемогущество впитала чужая земля, которую не чувствовали его ноги, или чужое небо, которого на самом деле не было, или сосна, которая была. И не было для него иного спасения, кроме растворения.

Вновь появился Букя, он мне не противен, я ошибся. У него обычное лицо, нос немного толстоват, он похож на Якуба Кушка, но это не Якуб, ведь я не Крабат.

Пусть он идет спать, если устал, а я не устал.

"Завтра рано утром я начну", - говорю я. Мои маленькие руки сжались в кулаки, так что побелели суставы.

"Что начнешь?" - спрашивает мягко Букя.

Я совершенно точно знаю что, но опасаюсь произнести эти слова: преобразовывать мир. "Начну работу", - говорю я.

Букя играет длинную вопросительную музыкальную фразу.

"Я знал одного человека, - рассказывает Букя, - когда ему предстояла важная работа, он накануне ложился спать раньше обычного. Но вместо того, чтобы спать - так рано ему уснуть не удавалось, - он думал о предстоящей работе, и, чем больше он о ней думал, чем темнее становилось за окном, тем труднее казалась ему задача, и в конце концов он приходил к выводу, что никогда с ней не справится, бессмысленно вообще браться за нее. Но он понимал, что все-таки возьмется за бессмысленное дело и что из одной бессмысленности возникнет целая цепь их. Потом он засыпал, и всю ночь ему снилась глубочайшая тьма, в которой нужно отыскать маленькую черную брючную пуговицу. Он просыпался разбитый и угрюмый и приступал к своей работе с таким чувством, будто он мышь, которая должна родить гору. И ничего у него не получалось".

Букя смотрит на меня искоса; правильная подготовка - это полработы, добавляет он и начинает наигрывать скачущую мелодию, на огромной ели появляются рыжие белочки, которые скачут вниз с ветки на ветку.

На самой нижней ветке они сбрасывают меховые шкурки и превращаются в девушек, рыжеволосых и очень белокожих. Они сидят на длинных раскидистых ветках и качаются. Они мне нравятся, по их белые тела кажутся слишком холодными.

Букя играет на своем инструменте какую-то мелодию, я не сразу догадываюсь, что это Стравинский, я знаю эту вещь, но никак не могу припомнить ее название, вместо этого вспоминаю, при каких обстоятельствах впервые услышал ее: я шел с Артуром Кунингасом по Понто Веккьо, были уже сумерки, но многие ювелирные лавочки еще торговали. Кунингас хотел что-нибудь купить, маленький сувенир для Джамили, она уже работала в нашем институте, может быть, он любил ее. Кунингас никогда об этом не говорил, но все замечали, что в ее присутствии он становился церемонным и даже неловким. Мы долго разглядывали витрины и обнаружили несколько чудесных вещей. Наконец Кунингас выбрал золотой крестик величиной с ноготь, украшенный шестью крошечными рубинами. Про себя я немного удивился такому выбору, но Кунингас рассказал, что у его матери был такой же маленький золотой крестик, она отдала его, чтобы ей разрешили передать мужу в лагерь посылку с продуктами и теплыми вещами. Позже от лагерной охраны стало известно, что ее мужа в это время уже месяц как не было в живых.

Мне пришла в голову мысль, что в этих и других похожих событиях его жизни следует искать причину того, почему он с такой непреклонной решимостью, которую не могли поколебать никакие аргументы, отвергал мои исследования. Я решил при случае поговорить с ним об этом. Его отрицательное отношение никоим образом не влияло на меня, но он был самым чистым человеком из всех окружавших меня людей, и мне хотелось обсудить с ним проблемы, которые возникнут, если я или кто-нибудь другой достигнет цели. Он упорно настаивал на том, что ответственность, которая лежит на биологах, требует, чтобы они прекратили генетические исследования. А разве это не означало для нас самоубийство, пока существовал Лоренцо Чебалло, вернее, пока существовали такие, как Чебалло!

Едва речь заходила об этом, Кунингас сразу становился резким. Дело не в плохом или хорошем характере человека, говорил он, а в том, что существует определенный общественный строй, при котором из любого достижения человеческого разума извлекается прибыль, и в том, что власть имущие могут использовать его во зло. Как только человечество освободится от этого, оно выбросит ваши исследования вместе с бомбой на свалку истории. Когда мы проходили мимо палаццо Питти, нас снова поразили гармоничные пропорции прекрасного здания - за день до этого мы внимательно его осмотрели, - и вдруг я стал постигать смысл многих наших парадных построек, потому что понял купца по имени Лука Питти, который непременно хотел сделать свой дворец самым красивым и роскошным во Флоренции, где господствовали Медичи: как вызов или как предвосхищение триумфа буржуа над своим господином-князем.

Мы вошли во внутренний двор палаццо - сад Боболи, и там - наступил вечер, и в саду уже горели свечи - я услышал концерт, теперь я вспоминаю, что это была "Le Sacre du Printemps" ("Весна священная", балет И. Стравинского), и балетная труппа танцевала перед маленьким египетским обелиском. Музыка и танец глубоко меня взволновали, я был захвачен вихрем чувств, вызванных разными, так сказать непараллельными, впечатлениями, которые воспринимались зрением и слухом. Эта музыка ассоциировалась в моем сознании с необузданным и воинственным Лукой Питти (наверное, он не был таким на самом деле) и одновременно с событиями, происшедшими в Петербурге в 1905 году, с восстанием пробудившихся угнетенных масс и - без всякого перехода - с эпизодом, о котором я часто слышал в детстве, о нем рассказывали просто и скупо, но теперь я увидел эту сцену так ясно, как будто пережил ее сам: два солдата ночью в рукопашной схватке в воронке от снаряда едва не убили друг друга - это мой отец и Николаус Холька; то, что они были одеты в одинаковую форму и родом из одной деревни, не имеет особого значения, лишь доводит абсурдность сцены до предела. В связи с этим эпизодом возникает в моем воображении маленький золотой крестик матери Артура Кунингаса: жопа кладет крестик в волосатую алчную лапу, а в ней уже лежит мертвый человек - его убили или заморили голодом.