Изменить стиль страницы

Но и комната в пансионе «Сплендид» совсем недурна. Здесь я могу спать рядом с матерью на второй «взрослой» кровати, а ветхая ширма, за которой спрятан ночной горшок, украшена стеклянными подвесками, которые позванивают, когда я тереблю их для забавы. Кроме того, в гости вновь приходит дядя Бруно Фришхерц, он показывает мне крупные снимки, сделанные во время поездки по Албании и Черногории. Я вижу пастухов и крестьян в опанчах и белых штанах, заканчивающихся плетеными гамашами, они пляшут вокруг насаженного на вертел барашка, я обмираю, слушая разговор дяди Бруно с матерью:

— Ну и какую часть барашка деревенский староста предложил мне как почетному гостю? Ну-ка, угадай!

— Седло?

— Нет!

— Ногу?

— Нет!

— Сердце?

— Нет, самое почетное и дорогое…

— Сдаюсь!

— …это глаза. Деревенский староста выложил их мне на тарелку, должно быть, единственную во всей деревне, и предложил самым торжественным образом. Отказаться я не мог, да и не зря же толпилась у него за спиной прочая дикарская знать, причем с ружьями. Гого гляди, они вырвали бы мои глаза, а чем они хуже, чем у барашка? И вслед за этим — три стакана сливовицы залпом!

Нравится мне и подготовка большой посылки для арийского ангела-хранителя Францля, обитающего теперь в Швеции. Правда, дом дядюшки Свена, великого друга немецкого народа, ему пришлось покинуть: он перебрался в жалкий приют для эмигрантов в Стокгольме и, так и не получив разрешения на трудоустройство, живет в долг. И все же ему хочется оставаться по ту сторону государственной границы уже ведущего войну рейха, и воспринимает он свои мытарства как своего рода наказание. На маленьком плюшевом диване в Аграме уже стоит коробка со старыми сорочками, подштанниками, носками, платками, перчатками и жилетками из оставленного здесь Капитаном имущества — у них с арийским ангелом-хранителем один и тот же размер. Поверх этой кучи выложены три бруска наперченного шпига, который в здешнем городе, отливая охрой, висит на серебряных крючках в каждой мясной лавке, — и вот появляется Бруно Фришхерц, окидывает взглядом эти еще не упакованные дары любви, смотрит на адрес и фамилию получателя, внезапно скидывает с плеч пальто и кладет его поверх брусков шпига.

— Ты сошел с ума, Бруно, — говорит Капитанша.

— В Швеции холодные зимы, — отвечает он. — Пальто ему нужней, чем мне!

Задним числом я могу добавить, что тогдашняя великая эпоха позволила Бруно Фришхерцу с полным на то основанием вернуться ко всемирно-революционному и сопротивленческому пафосу своей юности: после всех эстетских выходок конца двадцатых и начала тридцатых годов он доказал свою способность на истинно широкий жест, хотя мне доподлинно известно, что денег на другое пальто у него не было.

Забавной кажется мне пожилая парочка, обитающая в соседней с нами комнате. Мужчина щеголяет в бриджах, женщина — в темно-коричневой ветровке, оба неизменно расхаживают в тяжелых туристических башмаках на толстой подошве. Я над ними подсмеиваюсь и все-таки их побаиваюсь.

— Вот эмигранты, уже экипировавшиеся в долгую дорогу надлежащим образом, — говорит моя мать Бруно. — В отличие от нас!

И она думает при этом о янтарно-желтой флорентийской соломенной шляпе с широкими полями, с пестрыми лентами, которая здесь, в пансионе, лежит в шляпной коробке на шкафу и которая особенно идет к ее нынешнему загару. Широкие поля то открывают, то прикрывают ярко-голубые глаза и позволяют — в зависимости от настроения — то улыбнуться реплике спутника, то пропустить ее мимо ушей…

И Рождество приходит в пансион, хоть и считается оно прежде всего праздником семей, собравшихся под собственным кровом. Однако на этот раз не смог приехать Сосед, чтобы, как в прошлом году, прогуляться со мной вдоль заснеженных киосков на площади Елачича, да и Бруно Фришхерц снова уехал в Вену. Жена Капитана, правда, пробует соорудить нечто вроде рождественской елочки на единственном в нашей комнате круглом столе (обычно на нем лежит кружевная скатерть, вечно съезжающая набок), увешивает ее гирляндами, которые сама же и вырезает из цветной бумаги, и расписной крестьянской выпечкой с впечатанными в нее зеркальцами, хотя в результате стол заставлен настолько, что есть на нем нельзя и еду разложить по тарелкам — тоже. Перед рождественским праздником где-то в начале дня совершенно неожиданно позвонили во вторую дверь нашей комнаты. Эта вторая дверь (черный ход, как в самой настоящей квартире, выходящий прямо на лестницу) казалась мне единственным по-настоящему увлекательным аттракционом во всей комнате, потому что сюда можно было позвонить, явившись не через череду меблированных комнат, а прямо с улицы. Жена Капитана открыла дверь — и не обнаружила за нею никого. Огляделась по сторонам, покачала головой, решила было уже новь запереть, как вдруг увидела большую коробку шоколадных конфет с розовой петелькой, в которую была продета еловая ветка. Коробка лежала на полу у входа. Но ни визитной карточки, ни какого-нибудь иного намека на возможного дарителя не было видно. Мать возвращается в комнату, бросается к окну, открывает внутреннюю раму, срывая утепляющую прокладку, открывает внешнюю раму, подставляет голову холодному зимнему воздуху и как раз успевает заметить Эрвина Регельсбергера, сворачивающего за угол дома. Так что же, Регельсбергер пришел поздравить нас с Рождеством? Разве вправе он сыграть такую роль применительно к столь темной семейке, как наша? Не повредит ли это ему именно теперь, когда его назначили вице-консулом немецкого генерального консульства? И если даже такая невинная игра может повредить его карьере (а с чего бы ему иначе являться тайком и улепетывать, чтобы его не узнали?), то настолько опасней для него продление паспортов, производимое вопреки служебным инструкциям? Или он действительно влюбился в Капитаншу и начал действовать без оглядки на риск?

Однако в канун Рождества повариха пансиона спрашивает у Капитанши: «А можно мне сегодня уйти пораньше?» И только тут моя мать понимает, что все остальные жильцы пансиона или съехали, или приглашены на праздничный вечер в гости в город. Даже находящаяся в вечной готовности к стремительному отъезду пара в бриджах и в ветровке, должно быть, нашла в городе семейство, готовое омрачить радости проникнутого святыми таинствами вечера, пригласив к себе этих мужественных и принципиальных бездомных. Ничего удивительного в том, что и повариха собралась уйти пораньше: ее ждут дома. Она торопливо показывает жене Капитана, где находится праздничный ужин и как его разогреть. Позже, тем же вечером, и к нам все же является гость — брат Капитана. Он тоже живет в меблирашке и комнату свою — из соображений экономии — не топит. Со стороны может чуть ли не показаться, будто здесь собралась вполне полноценная семья, да и вообще все в порядке, вот только остальные комнаты пансиона пусты, холодны, и в них стоит странная тишина.

Из пансиона «Сплендид» мы перебираемся в две маленькие комнатушки, в которых до отбытия в Новую Зеландию жили Женни и Зиги Ледерер с дочерью Иреной. Должно быть, рассудила Капитанша, в маленьком полуразрушенном домике на одну семью у госпожи Юрак на Холме найдется тот самый кислород, который, по словам Соседа, так остро нужен ребенку и которого, понятно, совершенно недостаточно на берегу Илицы и на площади Елачича. А здесь, на городской окраине, да к тому же в получасе ходьбы от конечной остановки трамвая, свежий воздух подействует на меня так, что общая болезненность, которую местный педиатр доктор Шпитцер приписывает неудаленным миндалинам и существенным теням в хилусе, постепенно пройдет, особенно с учетом неизбежного приближения весны. Кроме того, жить у госпожи Юрак значительно дешевле, чем в городском пансионе; не зря же до ее домика, одиноко стоящего на холме, добраться удается порядочно выбившись из сил, потому что позади остаются круто идущий вверх луг и еще более крутая дощатая лесенка. Я бывал здесь и раньше, навещая Ирену до отъезда Ледереров, но, конечно, и мечтать не мог о том, что мы когда-нибудь поселимся здесь сами — посреди луга и буквально на опушке леса. Женни Ледерер вечно пыталась занять нас сбором цветов, цветы полагалось, сорвав, класть в книгу, а затем — вклеивать в тетрадь, озаглавленную «Гербарий». Ирена заранее занесла перечисленные матерью названия цветов в тетрадь и затем старалась заполнить страницы «Гербария» соответствующими цветами. Колокольчики, одуванчики, фиалки, маргаритки. Женни Ледерер хотелось, чтобы дочь собрала коллекцию европейских цветов и знала, как их называют на родине, прежде чем семья переберется в другое полушарие — к антиподам. Эти педагогические намерения оставались для нас, детей, разумеется, тайной, что и хорошо, иначе мы неизбежно начали бы задавать всякие дурацкие вопросы: что, к примеру, получит Ирена в Новой Зеландии за то, что ей известно, что колокольчик следует называть колокольчиком? Кроме того, мы не слишком часто придерживались рекомендаций Женни Ледерер: мы просто-напросто срывали цветы и собирали в безыскусные букеты колокольчики, одуванчики, фиалки и маргаритки вместе с безымянной луговой травой. Эту традицию я теперь продолжил в одиночестве, под наблюдением добродушно улыбающегося господина Юрака, который неизменно стоял под навесом своего замшелого и обветшалого кегельбана и окликал мою мать столь же добродушно произнесенным «Добрый день!», когда она являлась забрать меня домой. Кегельбан притягивал меня, хотя там давно уже не было кеглей, а может быть, и как раз поэтому. В этом ветхом сарае я обустроил целый мир, состоящий из еловых ветвей и сучьев, охапок травы и мха, — похожий на тот, что существовал на опушке леса, за дачным домиком на берегу Грундльзее, и господин Юрак спасал меня от вечно чем-то занятой, вечно суетящейся, вечно снующей с большими сумками и садовыми инструментами то вниз, то вверх по склону холма госпожи Юрак, от которой он и сам старался держаться подальше, отсиживаясь у себя в кегельбане. Однако госпожа Юрак, судя по всему, уже давно отказалась от попыток превратить удалившегося на покой господина Юрака в цель или в орудие своих вечных хлопот, обычно она не тревожит его, остающегося в кегельбане, отправляясь с полными сумками или с рюкзаком на конечную остановку трамвая, чтобы наведаться в город к своей клиентуре. Госпожа Юрак занимается мелочной торговлей, отпуская товар в рассрочку и обслуживая главным образом городских служанок. Этим горемычным созданиям она сбывает яркие дешевые гребни, бигуди, шелковые чулки, туалетную воду, нижнее белье, пахучее и, вместе с тем, дешевое мыло. Уговорив какую-нибудь бедняжку приобрести у нее в рассрочку шесть кусков мыла, пару шелковых чулок и флакон туалетной воды, госпожа Юрак начинает наведываться к ней еженедельно с неотвратимостью рока из античной трагедии, собирая причитающуюся ей мзду. Ничего удивительного в том, то господин Юрак стремится держаться подальше от электрического поля, создаваемого никогда не прекращающейся деятельностью госпожи Юрак, старается уходить из дому и по возможности прятаться под навесом разваливающегося на глазах кегельбана, хотя наверняка он не задолжал ей ни гроша ни за шелковые чулки, ни за туалетную воду. Ту же внутрисемейную дистанцированность можно пронаблюдать и на примере хорошенькой семнадцати- или восемнадцатилетней дочери Юраков, которая наведывается в родительский дом на Холме лишь по субботам и воскресеньям — ослепительно накрашенная и не слишком опрятно, но с большой выдумкой приодетая. Дочери Юраков я, судя по всему, приглянулся, потому что, едва войдя в дом, она не идет к отцу в кегельбан или к матери на кухню, а укладывается ко мне в постель, правда, полностью одетая и даже не сняв пальто. Теперь я понимаю, что в плохо отапливаемых и продуваемых со всех сторон комнатах ей просто-напросто было холодно, и все же мне кажется, что речь должна идти скорее о некоем стихийно-анархическом восприятии жизни, которое и заставляло девицу ложиться в совершенно одетом виде под одеяло к шестилетнему малышу. Так или иначе, она много и весело смеется и читает мне хорватские стихи-считалки: