— Нет, в чуланчике живет мой старший сын, — отвечает Эльза Райс.
И этот старший сын, оказывается, не вполне нормальный, и хотя лет ему уже немало, он предпочитает не говорить, а рычать, мяукать, каркать и кукарекать, особенно с утра пораньше и попозже вечером. Но она уже договорилась с городской психиатрической лечебницей, и скоро его должны отсюда забрать.
Кроме того, дядя пытается заботиться и обо мне, о маленьком мальчике, фактически ставшем в отсутствие отца полусиротой! Но как именно надлежит дяде-эмигранту заботиться об эмигранте-племяннике? Следует ли ему ежеутренне, часов в одиннадцать, брать меня за руку, уводить из царства аллергически кашляющей на красный цвет стряпухи и вести на прогулку в замечательный парк Тускана, водить по аллеям, тренируя мышцы моих младенческих ног, пока они не обретут крепость, потребную для длительных пеших походов, увенчиваемых тайным переходом государственной границы, для поддержания равновесия на шатких палубах уже отчаливших пароходов с беженцами или для спасительных прыжков в стиле кенгуру при возможном приближении победоносных немецких армий? Следует ли ему учить меня азам английского языка возле составленных из яблок пирамид на площади Пейячевича, чтобы я оказался достаточно вооружен в лингвистическом отношении на тот случай, если нам все-таки посчастливится ускользнуть к Капитану в Англию? Красное яблоко — «ред эппл», а желтое — «йеллоу эппл»! Или ему следует к полуденному выстрелу из крепостной пушки подводить меня поближе к башне, чтобы детские уши самым естественным образом попривыкли к истинно военному грохоту, встречи с которым мне все равно раньше или позже не избежать? Возможно, именно таковы и были практические обязанности эмигрантского эрзац-отца, однако опасаюсь, что он уже тогда скептически относился к возможности повлиять на наши судьбы как в политическом, так и в повседневном смысле, хотя, то и дело пересчитывая сэкономленные на дальнейшую дорогу деньги из сигарного ящичка, он вроде бы демонстрировал откровенный практицизм. Куда больше нравилось ему размышлять об отдаленном будущем, о времени, которое наступит после эмиграции и, соответственно, после войны, — иначе он не заставлял бы меня усесться на жесткое канапе в своей неуютной комнате с тем, чтобы потчевать мое уже практически созревшее для начальной школы «я» рассказами об истории и величии Австрийской империи, нагоняя на меня страшную скуку.
— Добрая императрица Мария-Терезия, — начинает он, на австрийский лад заменяя твердое «д» мягким «т», — тобрая императрица Мария-Терезия правила великой Австрийской империей с чисто материнской нежностью, не зря же у нее самой было шестнадцать детей, а когда она в своей карете выезжала из Хофбурга, отправляясь в Шенбрунн, то всегда бросала пригоршню золотых стражникам у высоких ворот с парными обелисками… Отважный принц Евгений распорядился за ночь навести в Белграде, это недалеко отсюда, мост через Дунай. С первыми рассветными лучами он скомандовал своему австрийскому воинству: «Вперед!», скомандовал по-французски, потому что он всегда изъяснялся исключительно по-французски, и вот конница помчалась следом за полководцем по мосту, доски которого были влажны от перехлестывающих через край моста дунайских волн. Отважный принц Евгений обратил турок в бегство, а турки никак не хотели молиться святому кресту, они молились только полумесяцу. Заметь, кстати, что когда ты за завтраком надкусываешь свой кренделек, то надкусываешь ты на самом деле полумесяц, который еженощно пекут хлебопеки всей Австрии во славу великой победы принца Евгения…
Вопреки педагогическим ухищрениям дяди расписать моему младенческому «я» Марию-Терезию и принца Евгения во всем величии, в глазах моих, устремленных в сторону, в стенку, за которой проживал каркающий и рычащий хозяйский сынок, стеклом застывала скука, я вовсю принимался ерзать на канапе и тихонько барабанить пятками по его бидермайеровским ножкам. И я был благодарен дяде, когда он, продолжая знакомить меня с историческим прошлым, переходил от рассказов о «тоброй» Марии-Терезии к своей коллекции марок.
Поначалу я пытался собрать побольше марок с головой малолетнего короля Петра, сводя их с конвертов и открыток, для чего окунал и те и другие в блюдце с водой. Голова короля-мальчика в алых, зеленых, синих и оранжевых тонах мне нравилась, и я воображал, что ему захочется подружиться со мной, если мы окажемся где-нибудь вместе, хотя он был не то вдвое, не то втрое старше меня. Царствовать ему не разрешают, объяснила мне мать, правит вместо него принц-регент, поэтому у него наверняка уйма свободного времени для игр.
Приковывала мое внимание и серия марок с изображением морских судов всевозможных типов: парусники, каботажные пароходы, крейсера. Почтовой марки специального выпуска с зеленым, как шпинат, изображением доброго самаритянина и с красным крестом на фоне золотого солнца я немного побаивался, надпись на ней — «для инвалидов» — я прочитать, понятно, не мог. Неприятной казалась мне и марка с портретом усатого черногорского царя Никиты в боснийском головном уборе. Наверное, прежде всего потому, что в негашеном виде пиратская физиономия царя сверкала еще более устрашающе, чем в гашеном. Этот царь Никита — подлинный отец своим подданным, рассказала мне мать, каждый день он сидит под каштаном и вершит суд. Каждый черногорец может предстать перед ним с жалобой, будь это мужик, у которого украли осла, добропорядочный отец семейства, которому какой-нибудь чужестранец вздумал отказать в старинном праве на кровную месть, а то и жена, чересчур жестоко избитая мужем, вправе пожаловаться на него самому государю, хотя вообще-то любой житель Черногории сперва извинится, а только потом упомянет о своей жене в разговоре с посторонним… И само собой разумеется, что живи он в то время, царь Никита заступился бы за земляка, которого оскорбил наполеоновский офицер, посягнув на самое заветное — на усы… Француз подошел в трактире к пьющему сливовицу местному воину, схватил его за ус, воскликнул: «Доброе утро, братец!» и оглушительно расхохотался. Когда черногорец в ответ на это, убив француза на месте, переступил через его труп и спокойно отправился восвояси, его земляки даже не удостоили отважного мужа поощрительным кивком, потому что, на взгляд черногорцев, он сделал нечто единственно возможное и само собой разумеющееся. Так или иначе, мой дядя пришел к выводу, что мои филателистические потуги чересчур завязаны на славянские народы былой монархии, и во исправление этой диспропорции он принес мне однажды серию австрийских пейзажей и национальных костюмов. Принес — и велел разложить марки по номиналу. И пока я их раскладывал (а считать до пятидесяти я уже умел), он разучивал со мной географические названия: 10 грошей — Гюссинг, 18 грошей — Траунзее, 20 грошей — Дюрнштайн, 24 гроша — Зальцбург, 30 грошей — Зеевизен, 40 грошей — Инсбрук и 50 грошей — Вёртерзее. Тот же воспитательный метод был применен и в серии, посвященной национальному костюму: один грош — костюм из Бургенланда, 5 грошей — из Каринтии, 12 грошей — из Верхней Австрии и 24 гроша — из Зальцбурга. И вот в качестве подлинной вершины филателистических восторгов воспоследовала 12-грошевая марка с букетом роз в стеклянной вазе, вправленной в рамочку из двенадцати знаков Зодиака.
— Если долго и внимательно присматриваться к центральной розе сквозь лупу, — поведал мне дядя, — то увидишь человеческую голову. Голову убитого канцлера Дольфуса. Некий патриот тайно вплел ее в образованный лепестками узор.
Долгими часами я сижу с лупой над двенадцатигрошовой маркой. Увы, разглядеть голову убитого канцлера мне так и не удается… Но куда более прагматическое и вместе с тем всеобъемлющее назначение филателии начинает брезжить передо мной, когда я слышу, как дядя говорит моей матери:
— Представь себе, мой дантист вложил в марки все сбережения. Если сюда придут немцы, он уедет в Южную Америку, а марки вывезти куда проще, чем деньги.
Этот дантист живет на противоположной стороне площади, и с его балкона прямо над Илицей одним душным июльским вечером я, держа мать за руку, наблюдаю торжественное шествие в честь крестьянского вождя Владимира Мачека, у него как раз день рождения.