Изменить стиль страницы

Севка спрыгнул на обледенелый рыжий гравий насыпи и встретил лицом ветер. Он дул привычно, ровно, сильно. Было видно по обнаженной земле, что он здесь частый гость. После жаркой печки и спертого воздуха вагона ветер казался Севке не ледяным, а освежающим, как прохладительный колкий напиток. Севка пропел одними губами: «А лес стоит загадочный…» Меж сосен, елей и корявых берез блистал коркой наст, манил вглубь.

«В каком кошмарном воздухе обычно спит человек! — поражался Севка, все еще не стряхнувший до конца овчинно-угольный запах вагона. — Спать бы в тайге, под небом, вдыхая ветер, а не нафталин, чуя, как дышит под тобой земля…»

Отходить от вагона нельзя: семафор мог зазеленеть в момент, а насыпь крутая — не разгонишься. Севка стоял у двери, дышал в полную грудь, радовался жизни…

Допиливал сороковку уже Севка. Да так разошелся, что стянул с себя свитер, остался в тельняшке и взял еще доску. Все еще непривыкшие руки быстро уставали, но Севка ершился (деду шестьдесят семь, ему девятнадцать!), багровел и, допиливая очередной кусок, диким темпом сбивал дыхание. Он менял руки, но не останавливался, пока не кончил доску.

Максимыч — оказывается, так звали деда — тоже не отдыхал. Он тут же распускал чурки топором на три части, и делал это по-мастеровому, этакими экономичными старческими ударами.

За работой отлично думается. Вот только старик покою не дает: кем плавал да что получал?

— Большим начальником, Максимыч, плавал, — привычно, без улыбки отвечает Севка, — три золотых лычки носил, на пожарах зарабатывал. В общем, немало — то по шее схлопочу, то пониже.

— Эт-та, милай, серьезна работа, — уважительно говорит дед, пропуская юмор мимо ушей, — от ея усё зависить… У тридцать восьмом в нас у колхози анбар сгорев, увесь труд пропав. — Дед опустил топор, в задумчивости сел на скамью. — Може, й подпалив хто… А председателя увезли, только мы яго й видали. Добрый був человек, а тады строго дуже було!

— Вот и сейчас, Максимыч, «строго», — Севка бросил ножовку, тоже сел, закурил. — У старшего помощника капитана сгорел кабинет, а пятый виноват. Тоже, может быть, кто подпалил, да только вот плитка с курицей там была, а сам он в спальне с любовницей занимался. Ну и пока она не смоталась, на вахту не сообщал. А потом и тушить было нечего.

— Так тута ж доказать можно було: от табе горить плитка, от и кабинет горить!

— Точно, Максимыч! — в тон дедову живому участию подтвердил Севка. — За доказательства я и поменял свой краболов на вагон.

— Гэ, дорогой Сева, так вже у нашому мире — ласкове телятко две матки сосеть…

Севка рывком поднялся со скамьи, почти выхватил из рук деда топор. С каменным, далеким лицом он жестоко колол чурки и думал о том, как во время последнего перегруза, когда он с бригадой работал в трюме — бросал такие же вот ящики с консервами, старый рабочий сказал ему на перекуре: «Молодой парень, а в пожарники пошел. Тебе бы в самый раз сейчас душу потом прошибить, а то потом поздно будет».

Севка оглянулся. Дед медленно, как краб, влезал на нары. «Умаялся наконец, — подумал Севка. — Вот уж у кого душа на поту замешена. А толку?.. Эх, дедову бы мудрость — да не в скобарство!»

Поставив новую чурку и прицеливаясь. Севка метнул быстрый взгляд по сторонам — на форточку и печку. Он вдохновенно колол дрова — удивительная, забытая человеком города работа. А в городе нынче больше пол-России живет. И он, разгорячившись, шептал между ударами:

— Мне бы дедову мудрость… Я вернул бы людям огонь и ветер… Дал бы им живое солнце… вместо мертвецкого неона… черную душистую землю… с травой и росой… вместо сухого чахоточного асфальта.

Севка бросил топор на уголь, отер рукавом тельняшки пот со лба.

«Душу потом прошибить…»

Мимо окна полетели домишки-боровики. Раздвоились, расчетверились, расплелись маневровые пути. Показались дымы и трубы Петровского завода. Состав начал тормозить, и за окном медленно потянулись горы кокса и прессованного металлолома.

Дед проснулся, закряхтел, сел на нарах, свесил на скамью ноги в серых трубках штанов и серых же носках из грубой шерсти (ложась днем, они еще разувались). Севка торопливо натащил на себя свитер, влез в фуфайку.

— Схожу, Максимыч, гляну, где там декабристы горевали.

— Давай, давай, милай, ходи. Може, хвонаря знайдешь.

Дед привык уже, что его молодой напарник не пропускал и минутной остановки, а возвращался то со свежим хлебом, то с доброй доской, годной в дело, то с мотком медной проволоки. Деду оставалось только каждый раз направлять его поиски. А добыть у железнодорожников аккумуляторный фонарь, чтоб экономить свечи, было ясной его мечтой.

Севка, хрумкая снегом, подошел к вагону, где проводницами были тетя Паша и тетя Катя: с ними познакомился два дня назад. Выходили они из вагона редко, потому что из страха отстать в пути запаслись всем во Владивостоке. Дверь и сейчас у них была закрыта, а когда Севка поравнялся с нею, стекло отодвинулось, и одна из теть спросила, стараясь перекричать близкое шипение пара и грохот колес встречного, невидимо несущегося по ту сторону:

— Какая станция?

— Завод Петровский! — Севка остановился под дверью.

— Ты в магазин? — заговорщицки мигнула тетя Паша. Она была постарше второй проводницы и подобрей лицом.

— Купи нам хлебушка. Сева, свеженького. И еще, — усиленное мигание, знаки молчать, — еще молочка бутылочку.

Последнее слово было произнесено так красноречиво и недвусмысленно, что тетя Паша исчезла, как сраженная «злодеем» кукла в кукольном театре, и в окошко высунулась заспанная всклокоченная голова тети Кати:

— Не слушай ее. Сева! Никаких бутылочек! Всю дорогу ей только дай, дай, дай…

Но Севка уже и не слушал. Тетя Паша успела ему сунуть пятерку, и он быстро шагал к станции, мимо бригады вагонников, стучавших буксами, льющих туда масло, пятнающих снег клочьями черной, отработавшей в буксах пакли с острым запахом жареной конопли.

За неделю они с дедом обрыдли друг другу. Узники вагонной «каюты», они то и дело натыкались в темноте один на другого: дед до самой ночи не давал зажигать свечу. А потом натирал ее мылом (чтоб дольше горела), и едва Севка мостился с книгой у самого язычка ее, в желтом пятне, прыгающем в такт колесам, дед «запалювал триску» — лучину, задувал свечу и сощипывал корявыми пальцами нагар. А порой, когда дед стоял у окна, глядя на сотни гектаров белой сибирской степи-пустыни или черного лесного пала, Севка вначале удивленно, а потом ревниво замечал, что, и дед бренчит губами его мелодии.

С полными карманами и купленным за трояк железнодорожным фонарем в руке несся Севка к своим вагонам. Состав залязгал сцеплением и начинал раскручивать колеса. До деда было далековато; и он вскочил в вагон к старухам.

В вагоне было тепло и уютно, чисто и прибрано. А за выпивкой зажурчал разговор. Тетя Паша, оказывается, знала все краболовы, всех старых капитанов и сама когда-то «ходила на краба» на древнем паровом, стоящем теперь на мертвом якоре в качестве брандвахты «Всеволоде Сибирцеве». Она рассказывала, время от времени прикуривая упорно гаснущую папиросу «Север»…

…Осень тридцать четвертого года. Северо-западное побережье Охотского моря. От борта краболова отваливает кавасаки. В нем пятеро девушек. Их списали с «Сибирцева». Они с сумками, чемоданами, в которых имущество и харч — фунтовые банки крабовых консервов. Разделка и укладка краба в эти самые банки и была их работой на плавучем заводе. Четверых списали за брак в работе. Пятая, Рябая Верка, — жертва любви. Ее соблазнил старшина кавасаки Федор, с которым состояла в гражданском браке Пашка.

Нелегко было Севке вообразить ровесницей красноносую старуху пьяницу, представить ее влюбленной, ревнующей, насмерть борющейся за свое счастье. Тогда, сорок лет назад, она сумела победить; Рябую Верку, беременную седьмой месяц, красную от стыда, принародно заклеймили развратницей, моральной уродкой и вместе с бракоделами высадили на берег, за триста миль от Магадана. Здоровущая баба была эта Верка, на кавасаки ловцом работала, а вот не смогла дойти, не одолела горбатые мили по сопкам, смушковым от стланика.