И если эта устремленность вызвана всего лишь на-всего едким и вкрадчивым голоском тщеславия, который жжет и поддразнивает и тычет тебя носом в самые таинственные и тщательно упрятанные уголки твоей души, где копошится то, чего ты сам страшишься и осуждаешь и хотел бы выдавить из себя? Можно же, наверное, быть «скобарём» и в литературе?
Стало быть, надо себя ломать и чистить, вышелушивать из себя плебейскую мелочь, обосновывая в себе крупные начала, чтобы иметь право носить звание не только человека, но и поэта, в чьих словах — совесть народная.
Резко тряхнуло на стыке. Словно целая комета рассыпалась в поддувале. «Жить с напряженьем и праздником в сердце», — успел прочитать Севка строчки на «подушке». Он найдет настоящее дело, будет работать в полную силу, чтобы затем и слово его обрело мощь, необходимую для одоления цели. А цель стоящая — научиться поэтическим словом корчевать в дремучих душах замшелые пни, сеять в них добро и красоту.
А талант? С этим сложнее. Говорят: или его нет, или он есть. Может статься и так, что его нет или он замешен чем-то другим, не тем, и нет в тебе «искры божьей». И будешь ты тогда в стране Поэзии только приобщенным… Невеселая перспективочка!
Но молодость берет свое. А Севка был молод и многого еще не знал о себе и о молодости. Где-то подспудно все уже было решено, все уже созрело и уже был лишним этот робкий и бережный к себе опыт самоанализа.
Как знать, может быть, на исходе этого незамысловатого путешествия он обрел себя, открыл в себе еще одну грань, которой суждено было стать главной во всей его жизни?
Севка снова ушел в сновидения…
— Вставай! Вставай, Сева! — теребит за плечо Максимыч. — Вставай, милай, щас повязуть вже до места.
Севка свесил ноги с нар, разогнул замерзшую спину. И вдруг резко, напугав Максимыча, кинулся шарить в головах, нашел карандаш и быстро-быстро начал записывать…
Дорасти до детства
Тридцать лет — это возраст вершины,
Тридцать лет — это время дерзаний,
Тридцать лет — это время ошибок.
За которые нет наказаний…
Саша поет, перебирая струны гитары с потемневшей, в царапинах и трещинах декой.
Саша ходит на судах-рефрижераторах за тихоокеанской треской и сельдью, минтаем и скумбрией. Раньше жил «на западе» (так называют дальневосточники всю европейскую часть Союза), работал на. Черном море.
— Я больше был в рейсах, чем на берегу, — говорит он, кладя гитару на подоконник. — Черное море, ясно, не океан, но там снуешь, как челнок, по расписанию. Крымско-Кавказская линия, или, как ее одесситы прозвали, — «крымско-колымская», — ни в море, считай, ни дома. — Вот я взял отпуск за два года и — ну, говорю себе, путешествовать будем! Друзей моих раскидало после мореходки по всем морям-портам… Короче, побывал в Ленинграде (с Аничкова моста часа три не сходил), в Мурманске северное сияние посмотрел, бродил с парнями по знаменитой Соломбале в Архангельске, слушал концерты Магомаева и Кристалинской в Москве. Сам написал две песни, — Саша, пряча смущение, кивнул гитаре, как другу, — это уже по пути сюда, на Дальний, на Камчатку. Отличный парняга в Петропавловске живет. Чуть не остался у него… Короче, только здесь, во Владивостоке, остановился — понял, что излечился наконец от тоски по Афалине…
Он замолк.
— А кто это? — не удержался я.
— Первая моя любовь, — Саша сказал это светло, и все же чувствовалось — тяжелый вздох, подавленный и готовый вырваться, засел в его груди. — Потом когда-нибудь расскажу… Может быть… Короче, я на Черном ведь из-за нее остался, меня там больше ничего не держало. Вот так… Ну, а здесь уже вдохнул океан, увидел, как туман валами ходит по сопкам, сам по ним полазил — да и возвращаться не стал…
Уже вечерело, а я спал от безделья, когда Саша вернулся из «конторы», как называл он управление рефрижераторного флота. В отделе кадров пусто, резерва никакого, и потому ему дали лишь десять дней отгулов. А он второй год без отпуска. Пришел чуточку выпивши, в глазах — покорность, и принес большую бутылку портвейна, завернутую в газету.
— Вставай, Сумитомо, — невесело сказал он, придумав мне прозвище по названию популярной здесь марки японского подъемного крана, потому что вчера, когда мы знакомились, я назвался крановщиком. — Вставай, мой друг Сумитомо, сейчас «гудеть» будем, плясать будем, а смерть придет — помирать будем. Вставай. Нельзя спать на закате… Так мама моя говорила…
Саша совсем не похож на суровых рыбаков, живущих в межрейсовой гостинице. Наверное, океан не успел еще просолить его так, как их. Лицо Саши отливает более светлой бронзой. Такие лица бывают у спортсменов. Молодость и мужество нивелируют возраст, и восемнадцатилетнего уже не назовешь мальчишкой, а в двадцать восемь он еще молод для «дяди».
Я поднялся. В окне царил печальный, особенный, дальневосточный закат. Закаты здесь — совершенно космических спектров. И только черные пятна туч над ними да огни по сопкам говорят, что ты на Земле.
Мы выпили портвейну, закурили, и Саша стал рассказывать о своей жизни «на западе», о том, как в школе смеялись над его детской привычкой писать букву «ё» непременно с точками, тогда как обычно все перестают это делать еще в начальных классах. Он же упорно ставил точки, и его стали считать дурачком.
Может быть, именно благодаря этому Саша ушел после восьмого класса в мореходное училище.
— Однажды Афалина… — он уронил голову в ладони, — мы сидели с ней за одной партой. — Он взглянул на меня, но тут же, словно боясь пропустить новые кадры на экране, уперся взглядом в лиловеющий квадрат окна. — Мы писали диктант: «Перепёлка вьётся над ручьём, в чёрно-зелёных вётлах щёлкает соловей». Слово в слово помню… Она написала раньше меня, заглянула в мою тетрадь и — я аж покраснел, думал, нашла ошибку, — быстро поставила две точки над «соловьем». И засмеялась… Нет, даже не засмеялась, а улыбнулась…
За окном ночь уже мерцает россыпями далеких точек-светляков. Это ожили сопки на другом берегу залива. А беззвездное небо кажется залитым густыми «чернилами» вспугнутого гигантского кальмара. Саша продолжал:
— Всю жизнь я ставил над «ё» точки. — Он откинулся на спинку стула и скептически хмыкнул, словно насмехаясь над собой. — И вот до двадцати шести своих не знал, не ведал, что тут, на другом конце света, тоже есть одна живая душа…
Мы допили вино, и Саша потянулся за гитарой. С минуту тренькал, настраивая. Потом заиграл мелодию, напоминающую старинный задумчивый романс, — одну из тех, что слагают не композиторы, а простые люди, далекие сердцем от больших современных городов. Такие мелодии нигде еще не записаны и известны лишь гитаристам-любителям, ревниво оберегающим их от вездесущего магнитофона, как хранят в заповедниках цветы и травы от копыт и подметок.
пел Саша, перебирая струны.
По асфальту дождь дает леща,
Крыши звонко под дождем трещат.
Плачет, льется, хлюпает вода…
Ну, куда ж ты без плаща, куда?
Через неделю я увидел ту, которую Саша назвал «живой душой».
Я вошел без стука.
За столом, опустив голову, сидела девочка — черный бант в светло-русых волосах, широкие, но все равно беззащитные, детские плечи. Она посмотрела на меня. Я назвал свое имя.
— Тома, — ответила она так, словно мы были знакомы сто лет, и протянула мне ладошку.