В крематории не пришлось ждать очереди, не было ни речей, ни долгого прощания.
Сразу же после кремации бабье лето неожиданно оборвалось, грянула слякотная осень, зарядили холодные, наводящие тоску дожди, хоронить урну было нельзя — земля набухла, напиталась водой, могла осесть и даже провалиться в яму, надо было дожидаться весны.
Нелицеприятной истины ради надо сказать, что не кто другой, как все та же Регина, с присущей ей энергией и готовностью заниматься чужими делами так же рьяно, как собственными, — не кто иной, как Регина, помогала матери обмыть бабушкино тело и, пока все ездили в крематорий, приготовила все для поминок, накрыла стол, убрала квартиру. Поминки тоже были тихие, немноголюдные, бабушка и при жизни не любила и даже боялась толчеи, шумного застолья.
Никто в эти дни не вспомнил, что Чипу забыли задать корм и налить в блюдце свежей воды.
Когда все разошлись, мать, Ольга и отец остались втроем. Если не считать Чипа.
За стеной была пустая, теперь уже бывшая бабушкина комната, им было страшно туда входить, и они не знали, как им теперь без бабушки жить и что с ними будет дальше.
Потом это прошло.
Бабушкину комнату убрали, все тщательно вымыли, проветрили, и было решено, что впоследствии — не сейчас, после — сюда переедет из своей девятиметровой комнаты Ольга. Но свободных денег на переустройство бабушкиной комнаты долго еще не было, и она не один еще год стояла нежилая и пугающая своей пустотой.
Правда, там продолжал жить Чип.
Впрочем, и он вскоре умер.
Но об этом ниже.
Запомнился же Ольге, матери и отцу и врезался навсегда в память не день бабушкиной кремации и поминок, а совсем другой день, а именно когда они в мае следующего года поехали в крематорий, получили там белую, топорно отлитую из алебастра урну и похоронили ее на Преображенском кладбище.
Так в тот год совпало, что этот день пришелся на девятое мая — День Победы и одновременно на первое воскресенье пасхи.
К тому же это и день поминовения усопших.
Когда они приехали с урной на Преображенское, их поразило невообразимое количество народа на кладбище.
Захоронение урны не заняло слишком много времени — отец заранее договорился с кладбищенскими рабочими, как ни странно, в этот день они были, против обыкновения, совершенно трезвые, быстро и споро выкопали яму, зарыли в нее цементную кубическую нишу, в которую затем поставили урну, засыпали землей, подровняли холмик, получили свою десятку и заторопились дальше.
Мать и Ольга вымели за ограду мусор, высадили в землю купленные на соседнем Преображенском рынке цветы, вымыли со стиральным порошком прабабкин каменный памятник с отбитым крестом.
Почти у каждой могилы копошились люди, их было в этот день не счесть. И были они какие-то притихшие, спокойные, доброжелательные, охотно одалживали друг другу лопату, веник, банку с серебряной или бронзовой краской.
Стояла солнечная, непривычно теплая для начала московского мая погода, уже застенчиво зеленели первые листочки, полезла из жирной кладбищенской земли первая трава.
И все это вместе было похоже на радостный и, несмотря на как бы разлитую в воздухе и отражавшуюся на лицах людей покойную печаль, светлый праздник.
На каждой могиле — почти на каждой, потому что немало было и могил неухоженных, забытых, — лежали домашние пасхальные куличи, магазинное печенье и конфеты и разноцветные, пестрые яйца-крашенки: поминали усопших.
Управившись с бабушкиной могилой, отец, мать и Ольга пошли к центру кладбища, к братским могилам и Вечному огню.
На улочках-аллеях было не протолкаться, над головой нежарко сияло весеннее солнце.
Ближе к Вечному огню народу стало еще больше.
На братских могилах, в том числе и на могилах безымянных солдат, многие из которых были не москвичами, а сибиряками, казахами, украинцами или кавказцами и у которых не могло быть в Москве родственников и близких, — на всех могилах тоже лежали цветы, куличи и праздничные крашенки.
В покойной, светлой тишине стоял какой-то едва уловимый ухом, нежный и дальний не то звон, не то мелодичное серебряное позвякивание. Он стоял еле слышной, ускользающей, но неизменной нотой в густо-солнечном воздухе, и было неясно, откуда он доносится.
Вечный огонь горел на покатом, со срезанной вершиной, постаменте из темно-красного гранита над главной братской могилой. Пламя то вскидывалось красным и желтым, то становилось в ярком солнечном свете прозрачным и исчезало из глаз.
Серебристый легкий звон происходил оттого, что люди, подходившие к Вечному огню или проходившие мимо, бросали на гранитный цоколь серебряные и медные денежки, монеты ударялись с певучим, долго дрожавшим в воздухе звуком о полированный камень и скатывались вниз, к широкому основанию. Вся земля вокруг Вечного огня была в белых и желтых кружочках монет.
Никому, даже бойким Преображенским, сокольническим и черкизовским мальчишкам, не приходило в голову поднять монетку и прикарманить ее.
Монеты блестели на солнце, и может быть, от этого их блеска навертывались на глаза слезы.
Негромкий, нежный звон денежек о камень стоял в воздухе, и было похоже, что тысячи маленьких серебряных колоколов благовестят вразнобой.
Они долго стояли втроем у Вечного огня, мать держала Ольгу за руку, и Ольга чувствовала, какая у нее горячая, напряженная рука. Отец обнял ее за плечи — Ольга сильно выросла за последний год-два, просто-таки вымахала, переросла мать и почти сравнялась с отцом.
Справа, и слева, и сзади, и спереди молча стояли десятки и сотни людей, не сетуя на толчею, не проталкиваясь вперед и никуда не торопясь.
Очень может быть, что это был первый и единственный такой светлый и чистый праздник во всей бабушкиной жизни. Пусть это даже и произошло после ее смерти и она ничего этого не увидела.
Потом они, не переговариваясь и не обмениваясь впечатлениями, поехали с Преображенки домой, точнее — к матери и Ольге, на Ямское Поле, на отцовых «Жигулях» цвета «коррида».
Отец молчал и думал о том, что, когда он умрет и уйдет в землю, ему больше всего на свете хотелось бы слышать хоть изредка, хоть раз в году над своей могилой этот нежный, хрупкий звон.
Мать и Ольга тоже молчали.
Ольге казалось, что она открыла сегодня в себе и в людях новый, совершенно неведомый ей до сих пор мир. И она надеялась всей душой, что сегодняшнего дня ей хватит на всю жизнь.
А мать вдруг вспомнила старое, давным-давно забытое слово, которое она слышала когда-то в детстве от своей бабки, бабушкиной матери: причащение, причастие.
Не в церковно-ритуальном конечно же смысле. В философском, если угодно.
Впрочем, философия — это от ума, это работа и плод выверенного, бесстрастного разума. Философия тут ни при чем.
Чип весь этот день провел дома в полном одиночестве.
Теперь он уже не страдал даже от него — он стал слишком стар и для этого.
В философском опять же смысле — в данном случае как раз вполне уместном, — старость — это и есть окончательны!! и бесповоротный уход в одиночество. Или, по крайней мере, привычка к нему. Точнее даже — потребность в нем. Наверное, так нам легче приготовиться к одиночеству смерти, свыкнуться с мыслью о ней. В конце концов, смерть — это и есть вечное одиночество, не более того.
Единственным человеком в семье — хотя это и слишком сильно сказано, точнее было бы: «единственным близким семье человеком», — который продолжал испытывать к Чипу повышенный интерес и всякий раз, приходя в гости, ждал и даже понукал Чипа вновь запеть, как то и подобало, на его взгляд, уважающему себя кенарю (или канарейке, выше уже отмечалась некоторая двусмысленность и неразбериха в этом вопросе), была вторая отцова теща, мать его уехавшей со скрипачом-французом второй и теперь уже, собственно, бывшей жены. Она еще надеялась услышать Чипово пение.
Дело в том, что прежде — так уж сложилась ее жизнь — она ни разу не слышала канареечного пения.
Но Чип молчал. Он уже никак не походил на андерсеновского соловья, выкованного из червонного золота, с изумрудами или рубинами вместо глаз и с волшебным музыкальным механизмом внутри. Он стал похож, скорее, на больного желтухой старого, печального воробья.