И, кстати пришло ему на память, в этой истории со «Стоп-кадром» тоже ведь не просто же о спектакле Дыбасова идет речь, тут тоже дело совсем в другом, тут он вместе с ними со всеми должен драться за что-то гораздо более важное, за некий принцип, некую основополагающую нравственную идею, на которой одной только и может все держаться в этих авгиевых конюшнях театра, которые, если время от времени их не выгребать, не открывать нараспашку все двери и окна, зарастут дерьмом и провоняют так, что не продохнуть. И если надо это дело начинать с Ремезова — что ж, начнем, помолясь, с него, невзирая на все его титулы и заслуги.

И вообще хватит этих милых, безобидных — прямо-таки дуэт кукушки и петуха! — «Антрактов», от которых никому ни тепло ни холодно, дни уходят, уходят годы, пора, пора заняться чем-нибудь серьезным и основательным! И по душе — вот о чем нельзя забывать, чем-нибудь таким, что имело бы отношение не к одной только профессии, не к одним служебным обязанностям, а и к тому, что только и в состоянии насытить голод и утолить жажду настоящего, истинного служения искусству, уж простите за высокопарность, такие уж у нас пошли дела, что можно себе позволить изъясняться и высоким штилем…

И что самое удивительное — это простое и ясное, как раннее утро, состояние души не удивляло Иннокентьева, не казалось нежданным, незнакомым или чужим. Удивляло, ставило в тупик лишь одно: неужто все это произошло и происходит с ним и в нем оттого лишь, что — Эля?! Оттого лишь, что в его жизни — вот уж что поистине нежданно-негаданно! — вдруг объявилась эта, по чести говоря, вполне нелепая, грубоватая женщина-подросток, прямая и бесхитростная до того, что поневоле приходит на ум: а не дурочка ли просто-напросто, не длинноногое ли, с худым мальчишеским телом и челкой, падающей на глаза, чучело, набитое, как паклей, подмосковными выраженьицами, от которых хоть стой, хоть падай, и такой прямотой и простодушием, что, очень может быть, они могут показаться в наш трезвый, выверенный расчетом век почти юродством?.. Оттого лишь?!

Ворота на участок Митиных были широко распахнуты еще со вчерашнего дня, снег с дорожки, ведущей к даче, недавно сметен, у крыльца стояли впритык две машины — «Волга» хозяина и многажды битые, все в ржавых вмятинах, старенькие «Жигули» Венгеровой.

Вся компания была в сборе, видно, они недавно только встали ото сна и едва успели позавтракать — низенький круглый стол на теплой террасе был уставлен тарелками с остатками еды. Надо всеми возвышалась горой рыхлая туша Ружина, и судя по тому, что лицо его в крупных оспинах пылало багровым жаром и глазки лоснились хмельным благодушием, было ясно, что он уже успел порядком поднабраться с утра пораньше.

Помогая Эле снять шубу, Иннокентьев, сухо и как бы наперед отметая какие бы то ни было недоумения и кривотолки, представил свою даму:

— Это — Эля.

Эля улыбнулась свободно и доверчиво, словно бы давно была со всеми на короткой ноге:

— Еще успеем познакомиться, новый год только начинается.

Настя, приложившись гладкой, прохладной щекой к щеке Иннокентьева, сказала ровно:

— Что ж, я тебе желаю… Может быть, это как раз то, чего тебе не хватало…

У Игоря же Митина лицо было напряженное, встревоженное, словно бы он был не рад гостям.

— Я уже, пожалуй, жалею обо всем этом, — успел он пожаловаться вполголоса Иннокентьеву, пока остальные знакомились с Элей.

— Что назвал гостей? — удивился Иннокентьев, знающий за Митиным широкое, подчас несколько и напоказ, хлебосольство.

— Да нет! — отмахнулся тот. — Просто я не уверен, нужно ли мне ввязываться в эту историю с Ремезовым… Я не любитель входить за здорово живешь в клетку со львом. А ты как думаешь?.. Я знаю, Настя говорила с тобой, я тебя ждал еще вчера.

Только сейчас Иннокентьев вспомнил, что не одного Нового года ради они ждали его, но еще и с надеждой заполучить его в союзники в предполагаемой войне со всесильным Ремезовым. И разговора об этом теперь уж наверняка не миновать. И принимать решение — тоже. Карты на стол, деньги на бочку, теперь уж не отвертишься. Сегодня или никогда, как любит говорить Ружин.

Но ответил он Митину неопределенно:

— Так ведь и ты с Дыбасовым не лыком шиты, вам тоже палец в рот не клади.

Эля, краем глаза отметил Иннокентьев, успела за эти несколько минут вполне освоиться в новом доме и среди новых людей, болтала с ними совершенно на равных, ничуть не теряясь и не смущаясь хотя бы той же Насти — Насти, которой она, должно быть, еще с детства восхищалась по бесчисленным фильмам и о встрече с которой ей бы еще час назад и в голову не пришло мечтать.

И лишь Роман Дыбасов, начинающий режиссер в театре

Ремезова, сидел молча на отшибе, не пророни за все время ни слова, с нескрываемой отчужденностью глядя вокруг и как бы выставляя напоказ свою чужеродность этой самодовольной и благополучной публике с ее дачами, машинами и пустой, никого ни к чему не обязывающей светской хлопотливостью.

Было решено, выпив по стопке «для сугрева», пойти, пока во все поднебесье светило щедрое новогоднее солнце, в лес, благо снегу выпало пока не так уж много, по просекам можно пройти и в глубину, нагулять настоящий, до голодной слюны во рту аппетит, а там уж и сесть за стол со всей основательностью.

Выпили стоя, за застекленными стенами террасы стояли высокие ели с пригнувшимися под тяжестью свежего снега лапами, а над ними — голубой, сверкающей эмали небо. Стволы двух старых сосен поодаль были облиты густым солнечным медом.

Когда они выходили всей гурьбой из дома, Настя взяла под руки Иннокентьева и Дыбасова, сказала небрежно, как бы не придавая своим словам и призывая и их не придавать им никакого особого значения:

— Роман Сергеевич… мы собирались поговорить с Борисом Андреевичем…

— Мы?! — с преувеличенным удивлением перебил Дыбасов. — Я тут совершенно ни при чем, это вы с Митиным все затеяли. Увольте, Анастасия Константиновна! — И, высвободив локоть, ушел один вперед.

Настя проводила его взглядом, вздохнула:

— Совершенно не от мира сего… Сорок лет уже, а он с его-то талантом и прямо-таки нечеловеческой работоспособностью все еще не имеет своего театра, зависит от какого-то Ремезова…

Настя была одета так — толстые, будто их накачали воздухом, ярко-красные сапоги-луноходы, стеганая спортивная куртка и такие же брюки из синтетической ткани, издающей при каждом шаге как бы насмешливый свист, — словно собралась на фешенебельный горнолыжный курорт. А вот Дыбасов, это было видно по его зябко ссутулившейся спине, мерз на ветру в своем осеннем полупальто на рыбьем меху — он вообще всегда одевался нарочито небрежно и даже бедно, как бы подчеркивая тем свою автономность в мире удачливых баловней судьбы с их шубами, дубленками и пыжиковыми шапками. И выражение его лица тоже было всегда под стать одежде — хмурое, свободолюбивое и словно бы всех в чем-то обличающее.

Короткая улочка с почти не тронутым следами снегом упиралась в опушку леса, и, войдя в него, они окунулись с головой в нечто и вовсе непостижимое для городских их глаз, слуха, обоняния. Краски — насыщенные, плотные, чистые: белое, зеленое, синее, голубое, медно-рыжее, медвяно-желтое — не толклись по-летнему тесно, кичливо крича каждая о себе, а жили спокойно и молчаливо, будто с них довольно было и этого их чувства собственного достоинства.

Тишина тоже стояла недвижная, хрупкая, и дробный перестук далекой электрички был словно бы нежно обводящим ее легким пунктиром.

Но что было поразительнее всего, так это — запахи. Пахло не снегом, не сосной, не еловой хвоей, не морозом даже — пахло просто небом, простором, тишиной, собственной твоей нежданно нагрянувшей вновь молодостью. Это было похоже на то, как, проснувшись ранним утром от скользнувшего по твоему лицу луча солнца, ты счастлив, а отчего счастлив и что сулит это счастье — тебе и дела нет.

Так, по крайней мере, подумалось Иннокентьеву, когда он вошел в лес. Нет, поправил он себя: под сень леса.