— Конформистом, — подсказал Иннокентьев и подумал, что Глеб, собственно говоря, нарисовал беспощадно и верно свой собственный портрет.

— Конформистом, именно! — обрадовался Ружин.

— И я, по-твоему, и есть образцовый конформист, — подлил масла в огонь Иннокентьев.

— В худшем смысле слова! — перегнувшись через стол, прошипел у самого его лица Ружин, — Потому что ты не только участвуешь в этом всеобщем собачнике, а сверх того еще и заставляешь верить в эту муть миллионы невинных людей, которые смотрят за неимением лучшего твою поганую передачу!

— Далась тебе эта передача! — взмолился Митин. — Мы же сегодня собирались совсем о другом…

— И потому еще, — не свернул со своей любимой дорожки Ружин, пожирая Иннокентьева остренькими глазками, — что ты-то как раз, в отличие от всех этих пикейных жилетов с замаранными от восторженного ужаса подштанниками, имеешь полную возможность сказать все, что знаешь и думаешь. Ведь захоти только, наберись только духу — и никто не посмеет схватить тебя за руку!

— Ну знаешь… — пожал плечами Иннокентьев, — что-то не замечал я в тебе прежде этого донкихотства… И если уж на то пошло, что же ты сам этого не сделаешь? — спросил и наперед знал, что услышит в ответ.

— Я?! — буравил его злыми глазками Ружин. — Я?..

— Ты, да. Ты.

— А я — молчу! Я замолчал! И мое молчание, будь уверен, услышано! Те, кто надо, очень даже услышали мое молчание! Можешь не сомневаться!

— Молчу — значит, существую? Что-то новенькое…

— Бывают обстоятельства, когда молчание…

— Ну да, — не дал ему договорить Иннокентьев, — Толстой — «не могу молчать», а ты — «не могу не молчать». Лихо придумано. По крайней мере, очень уютно. Молчу, чтоб услышали…

— Господи! — взмолился вконец истомившийся беспокойством и неизвестностью Митин. — Не о том же речь! Мы же хотели — как быть? Что делать?..

— Извечные российские вопросы без ответов… — пробормотал про себя из угла Дыбасов. — Еще надо бы — «кто виноват?»..

— Хватит! — завопил Ружин во все горло и вновь стукнул кулаком по столу. — Хватит!

— Посуду не бей, — безнадежно вставил Митин, но Глеб его не услышал.

— Хватит бояться собственной тени! Исходить потоком благородных слов и молча терпеть, когда все эти ремезовы и иже с ними залезают к нам в карман! Рвут подметки на ходу!

«Опять за свое принялся, — вчуже подумал Иннокентьев, — его кашей не корми, дай повоевать с ветряными мельницами… Ему-то как раз в карман никто и не залезет по той простой причине, что все знают, что у него давно за душой ни гроша. А решительные поступки он совершает только тогда, когда ходит с десятки бубен или объявляет пас. Но мы все равно внимаем ему как зачарованные и без него, пожалуй, почувствовали бы себя казанскими сиротами…» А вслух сказал нетерпеливо:

— Это все мы уже сто раз от тебя слышали. И насчет Ремезова мнение у всех достаточно единодушное, можешь не стараться. Игорь прав — что делать? Что каждый из нас может сделать?

— Вот именно! — подхватил с облегчением Митин, — Что мы можем?

— Вы хотите сказать — ничего?! — выскочил из своего угла Дыбасов. Слабые, хилые его ручки были сжаты в кулаки, и на них вздулись жесткие жилы, — Тогда зачем весь этот огород смехотворный городить с этими вашими страданиями, воплями, с этой жратвой, от которой дуреешь только?!

И опять забегал из угла в угол.

Митин смотрел на него затравленными глазами, и Иннокентьев подумал: «Что, если я все же откажусь от участия в этой катавасии со „Стоп-кадром“?.. А ведь они, и Дыбасов в том числе, Дыбасову это нужнее, чем всем остальным, только на меня и рассчитывают, один я могу попытаться что-нибудь сделать, — интересно, что он тогда запоет, этот доморощенный гений, Вольфганг Амадей этот со стиснутыми от бессилия кулачками, с него мигом слиняет вся его спесь…»

— Можно! — протрубил иерихонской трубой Ружин. — И должно! Надо только, чтобы эти двое виновников торжества, — он повел всклокоченной бородой в сторону Митина и Дыбасова, — не наделали в последнюю минуту в штаны. Не говоря уж о тебе, — покосился на Иннокентьева. — Больше ничего от вас всех и не требуется.

— Ну знаете! — бросил возмущенно на бегу Дыбасов.

Митин никак не реагировал, только устало прикрыл глаза ладонью.

— Так, — пресек краснобайство Глеба Иннокентьев, — Вопрос о полках, так сказать, правой и левой руки можно считать решенным — от них требуется всего лишь стоять насмерть, гвардия умирает, но не сдается. Насколько я понимаю Глебову диспозицию — в центре боя предполагается стоять мне. Так?

— Дмитрий Донской… — недовольно пробурчал Ружин, явно раздосадованный, что у него перехватили из рук верховное главнокомандование.

— Итак, что требуется от меня? — спросил его Иннокентьев в упор.

Дыбасов прервал свой беличий бег в колесе, кинул худое, костистое тело на стул у дальней стены, мрачно молчал, всем своим видом показывая, что лично он ничего хорошего от этого совета в Филях не ждет, и, что бы они ни порешили, он оставляет за собой свободу действий.

— Есть лишь одно бесспорное средство, — ответил за всех Ружин.

— Бесспорное… — недоверчиво пожал плечами Митин и отвернулся к окну.

Там уже стояла полная темень, и лишь фонарь, висевший на крыльце, празднично выхватывал из нее наряженную елку.

Слышно было, как смеются за затворенной дверью женщины, громче всех Эля, и Иннокентьеву пришло на ум — какого черта он сидит здесь и обсуждает до бесконечности то, до чего ему, честно говоря, нет никакого дела, вместо того чтобы быть с ней, любить ее и оберегать? А ведь именно о помощи и защите молили ее глаза, когда она за обедом встречалась с ним взглядом… Помощи — в чем? Защиты — от чего?..

Он плохо слышал, что говорил, рокоча басом, Ружин:

— …кстати говоря, мне бы это и в голову не пришло, не я это придумал, а Настя, только женский ум мог до этого додуматься. И все оказалось предельно просто.

— Просто… — опять простонал Митин, уставясь за окно.

— Ремезов вернется из Югославии не скоро, пока его нет — руки у нас развязаны…

— У нас — это значит: у меня? — Иннокентьева злило, что они обо всем договорились без него и за его спиной, ему отводилась всего-навсего роль послушного орудия.

Ружин будто и не услышал его.

— Тут главное — не терять ни минуты. Ты, — ткнул он указующим перстом в Иннокентьева, — снимаешь для своего «Антракта»…

— Вот и мой «Антракт» пригодился… — усмехнулся тот, но и его усмешка была тоже оставлена без внимания.

— …снимаешь репетицию «Стоп-кадра» и берешь у Дыбасова и у артистов интервью, из которого ясно, что Ремезов к спектаклю не имеет ни малейшего отношения. Черным по белому! И после того как передача выйдет в эфир и факт будет раз и навсегда засвидетельствован, он сможет нам только соли на хвост насыпать — поезд ушел. Все проще пареной репы!

Наступило долгое молчание. Иннокентьев понимал — они ждут, что скажет он.

А он не знал, что сказать. Нет, его отношение к тому, что собирался Ремезов сделать со спектаклем Дыбасова, было недвусмысленным, в этом он с ними со всеми нисколько не расходится, и план, сочиненный Ружиным — или Венгеровой, это ничего не меняет, — действительно разумен и прост. Но, в отличие от них всех, Иннокентьев знал, что это только со стороны план этот прост и немудрящ, а на самом деле между тем, чтобы снять любой сюжет для «Антракта», и тем, чтобы выпустить его на экран, дистанция не в дни, а в недели, даже в месяцы, а за это время Ремезов успеет не только вернуться в Москву и обо всем узнать, но и нажать на все кнопки, зазвонить во все колокола, сил и связей у него предостаточно, чтобы постоять за себя и стереть в порошок не только Дыбасова, но и Митина. И его, Иннокентьева, в придачу. Его-то прежде всех остальных — хотя бы потому, что именно его, Иннокентьева, руками они и собирались загребать жар.

Но с другой стороны, ситуация слишком вопиющая, слишком взбудоражившая всю театральную Москву, чтобы Иннокентьев без ущерба для своего доброго имени мог себе позволить умыть руки и отойти в сторонку. Да и Ремезов не может этого не понимать, он стреляный воробей, он ведь тоже не попрет на рожон за здорово живешь…