Потом, в четырнадцать тридцать, я включал учебную программу телевидения и встречался с тобой: ты вела урок французского языка, вела его для меня одного, смотрела с экрана мне прямо в глаза и учила всем этим грамматическим премудростям — пассэ сэмпль, пассэ композэ, кондисионель, аксан эгю, аксан сиркомфлекс, но все это означало для меня лишь одно: «Я тебя люблю», эти слова были независимы от галльских спряжений и склонений, от синтаксиса и орфографии. «Я тебя люблю», — говорила ты мне с экрана, и я упоенно повторял за тобой: «Же т’эм, же т’эм, же т’эм», а ты — там, за экраном, — поправляла мое произношение: «Же т’эм…»

Мы жили на этой квартире с января по ноябрь — зиму, весну, лето, осень, — но теперь, вспоминая тот год, я помню только лето: зеленую плоскую лужайку напротив окон, дальше, за соседними домами, три огромных пузатых трубы теплоцентрали, над ними всегда висело в полнеба облако пара в желтых и палевых пятнах, а еще выше — синее веселое небо. Я помню только синее и зеленое, словно весь этот год был одним сплошным солнечным воскресным днем.

Потом, когда кончался урок французского: «О ревуар, шерзами, а апре д’мен» — и твоя улыбка исчезала с экрана, я бросал работу и ждал тебя.

Теперь-то, перебирая в памяти все семь наших общих лет, вновь и вновь испытывая их на вкус, на запах, на зубок, я начинаю подозревать, что постоянная твоя солнечность, вечная твоя улыбка были всего лишь защитной окраской, мимикрией, и больше всего на свете ты страшилась обыденности, всего того однообразного, будничного, из чего, собственно, слагается нормальный человеческий век на земле, и лишь мельтешение пестрых перемен делало для тебя жизнь ощутимой, реальной, сущей.

Когда я однажды спросил тебя, не жаль ли тебе расставаться с платьем, которое ты недавно еще так любила и в котором была так хороша, ты ответила, как-то даже не поняв самого вопроса: «Я ни к чему не привыкаю, у меня никогда не было никаких привычек». Привычек, привязанностей, воспоминаний… ты легко рвала и легко начинала все сызнова, без боли вычеркивая из памяти прежнюю жизнь. Ты и меня-то — кому же еще это сказать тебе, как не мне! — ты и меня наверняка оставила без сожалений, просто вычеркнула из памяти.

Ты — такая. И такую я тебя любил. Но это уж моя печаль.

5

Телефон зазвонил приглушенно, и голос в нем тоже был негромкий и вежливый:

— Юрий Павлович? Здравствуйте, Юрий Павлович. Простите за ранний звонок.

Бенедиктов машинально взглянул на часы — без четверти одиннадцать, стекло часов отбросило на стену солнечный зайчик. И почему-то он сразу понял — ни тогда, ни потом он так и не мог взять в толк, каким чутьем он это понял, — откуда звонят.

— Нет… — ответил он и увидел, как скачет по стене обезумевший солнечный зайчик. — Нет, я уже…

— Еще раз простите, что потревожил, — голос в трубке был мягок, но и настойчив, — но если вы не возражаете, мы бы хотели…

Бенедиктов увидел совсем близко округлившиеся от испуга глаза Майи. «А ведь она ничего не может слышать, — удивился он, — я сам едва слышу этот голос, откуда она может знать, что…»

— Да, — сказал он, — конечно, но…

— Прекрасно, — отозвался мягко голос, — стало быть, если для вас это удобно… Ну, скажем… Сегодня четверг?

— Четверг, — подтвердил машинально Бенедиктов.

— Стало быть, завтра пятница, суббота и воскресенье выпадают… — размышлял вслух голос в трубке. — Значит, в понедельник. В понедельник, в четырнадцать нольноль, если у вас, конечно, нет других планов, Юрий Павлович.

«Четверг, пятница, суббота, воскресенье… — пронеслось в голове Бенедиктова, — Целая вечность!..»

Но согласился тем не менее:

— Ладно… хорошо. — И, словно бы чувствуя себя виноватым за собственное неведение, спросил: — А… где?

— Это очень просто, — поспешил его успокоить голос. — Вы ведь знаете Кузнецкий мост?

— Знаю, — Бенедиктов услышал свой собственный голос, чуть экранирующий от мембраны телефона, и подивился его спокойной обыденности. — Знаю, конечно.

— Дом двадцать четыре, там табличка еще есть, найти нетрудно.

— Двадцать четыре… — повторил он и почувствовал, как Майина рука сжала его руку, ладонь ее была сухая и холодная. «Такая жара, — удивился он, — с утра такая жара, а пальцы у нее совсем ледяные».

— Лады, — подвел итог телефон, — в понедельник, четырнадцать ноль-ноль. Еще раз простите, что…

И тут у Бенедиктова вырвалось помимо воли:

— Зачем?.. То есть что, собственно…

Но телефон не дождался его вопроса — дробные гудочки отбоя: ту-ту-ту-ту… Как и его заполошившееся невесть отчего сердце.

— Зачем?.. — одними губами спросила Майя и повторила быстро: — Зачем, зачем?!

Трубка все еще меленько пульсировала в его руке: ту-ту-ту-ту…

Он положил ее на рычаг, и Майя прижала его потную руку к своей груди: он услышал, как и ее сердце выстукивает тот же запыхавшийся код: ту-ту-ту-ту…

Он взглянул поверх ее головы в окно и с удивлением обнаружил, что в мире ничего не изменилось: все так же слепяще бьет сквозь желтые занавески солнце, так же спокойно и лениво колышутся верхушки деревьев, так же верещит внизу, во дворе, детвора. Ничего не изменилось.

Но в понедельник утром, проснувшись один — Майя, как всегда, встала раньше его и, не став будить, уехала на Шаболовку, — в пустой, залитой поздним утренним солнцем квартире, он вдруг наитием каким-то, мгновенным усилием памяти вспомнил и понял, зачем его позвали туда и чего им от него надо.

Это случилось с ним полгода назад, прошлой осенью.

Поскольку Майя работала диктором на иновещании и, кроме того, еще вела по телевидению уроки французского языка, ей ежемесячно присылали по почте из посольства дамский модный журнал «ELLE».

Как-то в ее отсутствие Бенедиктов стал от нечего делать листать лакированные, чуть липкие от типографской краски страницы свежего журнала и вдруг ахнул: молоденькая манекенщица на фотографии была просто-таки Майкиным двойником. То же розово-смуглое лицо, те же крутые, матово отблескивающие тугой кожей скулы и карие, широко посаженные глаза под шапкой тяжелых черных волос, падающих на невысокий гладкий лоб, и чуть угловатые плечи тоже были ее, Майкины. На манекенщице было нарядное платье из легкой зеленой ткани, ветер облепил ее ноги и бедра травянистого оттенка шелком или как там еще называются эти полу-воздушные, невесомые ткани — крепдешин, креп-жоржет, шифон, муслин… Манекенщица была так поразительно похожа на Майю, что, наткнувшись ненароком на фотографию, Бенедиктов долго не мог оторвать от нее взгляд.

Но, принявшись в ожидании Майи за вчерашние газеты, он вскоре позабыл и о журнале, и о манекенщице с Майиным лицом.

Майя пришла с работы к восьми, усталая, выжатая как лимон, с двумя тяжеленными сумками в руках, — по дороге домой она еще и обошла магазины, и тут же, переступив порог, вспомнила, что забыла купить хлеб и сахар, и не может ли Юра, пока она будет готовить обед, сбегать в булочную?

Вернувшись с покупками, он заглянул на кухню, но Майи там не было, сумки с продуктами лежали неразобранными на подоконнике.

Он зашел в спальню — Майя лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в ладони. Рядом с ней он увидел журнал, открытый все на той же странице: манекенщица с Майиным лицом, в нежно-зеленом платье.

— Что случилось, Майка? Что с тобой? — присел он на кровать, взял ее руку в свою. — Что стряслось?..

Она выдернула руку, снова спрятала лицо в ладони.

— Ничего! — зло простонала она. — Уйди! Ничего!..

— Что происходит, Майя?.. На работе что-нибудь?

— При чем тут работа… Уйди! Я же прошу тебя, не надо! Ради бога, ничего не надо… Ну уйди хоть на минуту, я прошу!..

Он взглянул мельком на фотографию в журнале и, поняв, поразился:

— Ты — из-за этого?!

— Или хотя бы помолчи… Молчи! Ничего не надо!..

Он снова взял ее за руку, на этот раз она ее не отняла.