Изменить стиль страницы

Я несколько раз кряду прочитал эти строки и ошеломленно замер с раскрытой тетрадью в руках. Поражало именно совпадение: ведь не только сегодня, не только вчера или позавчера терзался я такими же мыслями. У меня и прежде бывало это чувство отчаяния, которое накатывало самым неожиданным образом. Иногда, казалось, все шло как надо — и работа ладилась, и с Дорой жили душа в душу, а отчаяние преследовало меня независимо ни от обстоятельств, ни от настроения. Но лишь изредка оно бывало затяжным, а, как правило, проходило так же быстро, как и возникало: жизнь на каждом шагу ставила множество самых прозаических, бытовых вопросов, на которые требовалось отвечать немедленно, без длительных размышлений. Зато здесь целыми днями, а иногда и неделями я не мог отделаться от мыслей о тщете бытия. Если и не думал определенно об этом, если охотился или занимался текущими делами нашей однообразной жизни, то мысли эти исподволь подтачивали меня, вертелись где-то в подсознании. И надо же было такому случиться, что именно сегодня мне попались на глаза эти записи, напомнившие о моих собственных сомнениях. Зачем? И без того они изводят меня днем и ночью. Нет, лучше не думать…

Я очнулся от шума. Открыл глаза и увидел Юлюса — он веником обивал и обметал снег с унтов. В открытую дверь врывались морозные струи, пронизывая меня насквозь. Чинга, точно как и я, подняла голову и лежа виновато поглядела на Юлюса.

— Ну-ну, — пробубнил, с трудом шевеля распухшими от мороза губами, Юлюс, не глядя ни на собаку, ни на меня. Он стоял и смотрел в маленькое окошко зимовья, которое прямо у меня на глазах покрывалось узором из ледяных цветов. Он стоял и выковыривал из бороды ледяные сосульки, пальцами растапливал лед на бровях. Белый иней сплошь покрывал его шапку, плечи, обволакивал ватник из грубой ткани, выделяя каждую ворсинку. Таким инеем покрывается сильно разгоряченный человек: тепло его тела бьет сквозь одежду и, остывая, падает инеем. Юлюс молчал, будто не находя слов, чтобы выразить свой гнев или презрение. Я еще не полностью пришел в себя, в голове еще посвистывал ветерок беззаботности, поэтому довольно беспечно отнесся к суровому появлению Юлюса, как, впрочем, и ко всему остальному на свете. Меня даже малость смешили эти строго сведенные обледенелые брови. Хотелось спросить его, почему он не рад, что вернулся жив-здоров, почему не вопит и не ликует, добравшись сквозь снег и стужу в теплое зимовье, почему не похваляется соболями, что болтаются у рюкзака, почему лишь сопит, раздувая ноздри? Сам не знаю, что побудило меня промолчать, не задать ему вслух этот вопрос — то ли трезвеющая голова, то ли интуиция? Он же тем временем освободился от рюкзака, скинул его на пол у двери, шагнул на середину зимовья, обойдя зевающую Чингу, и снова стал — точно смертельно усталый человек, не находящий сил добраться до нар. Я видел, как он растерянно заморгал глазами. Таким растерянным, просто ошеломленным я видел его впервые. Я поднял голову и мигом все понял: Юлюс заметил красную тетрадь, которую я обронил, засыпая, и совершенно позабыл о ней. Стыд ожег меня. Стало ясно, что надо просить прощения, но мне словно рот завязали, я не мог вымолвить и слова.

— Выпусти собаку, — сказал Юлюс.

И зачем я позволил Чинге разлечься в зимовье, почему так глупо вел себя?

Юлюс повторил:

— Выпусти собаку.

Я не торопясь вынул из кастрюли кусок мяса, сунул Чинге под нос и выманил ее наружу, а за моей спиной Юлюс глубоко вздохнул и пробормотал это свое «ну-ну». И хотя я вышел с непокрытой головой, без дохи, возвращаться в зимовье не спешил. Не тянуло меня… Стоял в кромешном безмолвии, глядел на скованную морозом тайгу, на сверкающий в солнечных лучах снежный покров, на угрюмую замерзшую реку, над которой был разлит прозрачный туман. К углу зимовья были прислонены лыжи Юлюса. Снизу они совсем обледенели. Видимо, нечаянно шагнул в ключ, они и покрылись льдом. Такие лыжи еле отдерешь от земли, идешь, словно к каждой ноге привязали по жернову… Затем я подошел к термометру, вокруг которого снег был изукрашен желтыми пятнами и полукружьями: выходя взглянуть на термометр, мы обычно справляли малую нужду, оставляя на снегу автографы, как это делают собаки… Термометр показывал сорок восемь. «Впервые в этом году», — мысленно отметил я и услышал, как заскрипела дверь зимовья.

— Не валяй дурака, иди в дом, — раздался простуженный голос Юлюса. За несколько минут я успел закоченеть, поэтому дальше ломать комедию не стал и послушно поплелся в зимовье. Я чувствовал себя как ребенок, который наделал глупостей, нашалил и знает, что наказания не избежать. Юлюс колол лучинки, собираясь растапливать давно простывшую печку, я сунулся ему помочь, но он, не повернув головы, отрывисто бросил:

— Я сам.

Мне оставалось лишь сесть за стол и уставиться в окно, хотя мороз так густо расцветил его своими причудливыми листьями и цветами, что разглядеть что-либо было невозможно. Я слышал, как Юлюс нервно чиркает спичками, ломая и бросая их одну за другой, пока наконец одна зашипела и зажглась. Потом он закрыл печную дверцу, брякнул крышкой чайника, проверяя, есть ли в нем вода… Затрещали схваченные пламенем лучинки, в трубе завыл огонь — в такой ясный день да на таком морозе тяга просто дьявольская, все как будто так и стремится взлететь в самое небо. Я ждал, когда Юлюс заговорит о красной тетради, станет стыдить меня, но ничего подобного не произошло. Юлюс начал не с того.

— Чем крепче мороз, тем удачнее соболевание, — заговорил он. — Такие вот деньки, как сейчас, — мечта охотника. Стужа не дает зверю отсиживаться в дупле, выгоняет его искать пищу. Чем сильнее подмораживает, тем быстрее наступает голод. Вот они и шастают по тайге, а тогда и в ловушки попадаются чаще. Только успевай подбирать. Тут лениться никак нельзя, а ты дрыхнешь целыми днями в зимовье. Может, у тебя в каждой ловушке по соболю сидит. Пропустишь день-два — и пиши пропало: или птицы шкурку продырявят, или зверь объест. Понял?

Я не отвечал, будто Юлюс обращался не ко мне, а к запотевшим стенам зимовья.

— Ты бы, конечно, мог вести себя как тебе угодно, будь ты один, — продолжал он. — Но мы ведь вдвоем подписывали договор, значит, вместе должны и выполнять.

Дикая ярость обуяла меня. Казалось, вот-вот кинусь на него и… Болван! Где ему понять, что творится в моей душе! Почему я стал таким вялым, апатичным, почему меня ничто не интересует и не волнует, почему не хожу в тайгу, а отсиживаюсь в зимовье и, что греха таить, ищу успокоения на дне бутылки! Неужели он настолько равнодушен или настолько слеп, что не видит, как я страдаю? Ведь я — безнадежный больной: глаза запали, щеки ввалились, нос заострился, как у покойника, ватник болтается, точно на чучеле, штаны падают, а он ничего не замечает. Юлюс может печалиться о судьбах всего человечества, а то, что рядом с ним человек, можно сказать, погибает, это его ничуть не волнует. Гораздо проще абстрактно любить все человечество, чем помочь одному конкретному человеку.

— Если мы не добудем, сколько обязались, — никто не поверит. Знаешь, что подумают люди и что будут говорить за глаза? Не знаешь! А они скажут вот что: Юлюс Шеркшнас комбинирует! Небось на черном рынке спекулянты платят соболятникам за шкурки вдвое, даже втрое больше, чем в фактории. Так что дело ясное — Юлюс Шеркшнас соблазнился длинным рублем, утаил от государства свою добычу, сбыл спекулянтам — вот что станут думать и болтать люди!

Если бы не эта озабоченность, — что подумают люди, — я бы еще, может, промолчал, но это беспокойство по поводу своей репутации, боязнь сплетен показались мне такими мелкими, низменными, что я бешено заорал:

— А поди ты к черту со своими нравоучениями!

Юлюс стоял у столика, и на лицо ему падала полоска света из окна. Я видел, как его щеки стали бледнеть и сделались бумажно-белыми.

Больше мы не сказали друг другу ни слова.

Одиннадцатая глава

Мой разум бессилен постичь, как в безбрежных просторах Вселенной существует бесчисленное множество галактик, как это, как?! Человеческий опыт и бытие научили нас познавать лишь четко определенные формы и вмещать все в те или иные рамки — побольше или поменьше: материнское лоно, колыбель, комната, дом, государство, материк, земной шар. Но — бесконечность? Как представить себе то, что не имеет ни начала, ни конца? Так размышлял я, скользя по своей старой лыжне, которую за несколько дней моего безвольного лежания на нарах в зимовье успел припорошить пушистый снег. Лыжня едва виднелась, и лишь зарубки на лиственничных стволах указывали дорогу. Я высматривал их, эти белые раны деревьев, переходил от одной к другой и знал, куда они приведут меня, а в сердце все равно таился страх, точно я шел в неизвестность. Тайга представлялась мне Вселенной без начала и без конца. В последние дни тайга была для меня тюрьмой, самой жестокой, какую можно выдумать. С одной стороны, ты вроде бы полностью свободен — ни стен, ни решеток на окнах, ни заграждений из колючей проволоки, ни охраны, а все равно тебе не вырваться из этой тюрьмы. Свободен в неволе — так, пожалуй, можно это назвать. Или — невольник на воле! А вдруг я действительно спятил за эти несколько месяцев? Как-то ночью у меня в голове вертелось, точно испорченная пластинка, начало какого-то нелепого стишка — насквозь промокшие, с поджатыми хвостами, таились соловьи в кустах… Надо же — с поджатыми хвостами… да еще насквозь промокшие… Сущая белиберда! А когда проснулся, когда прекратился весь этот кошмар, сразу навалились всякие черные мысли. До самого утра я не мог сомкнуть глаз, все думал. О тех, кто не пришел и никогда не придет на эту землю, хотя и мог прийти. Мы — те счастливцы, которым было суждено прийти. Мы — избранные, ибо несравнимо больше есть тех, кто не придет. А мы, которые пришли, не умеем радостью воздать благословенной судьбе за то, что пришли. Так вышло и у нас с Дорой. Вместо того чтобы радоваться, благодарить судьбу за то, что явились на свет, что разыскали один другого в миллионных джунглях людских, мы проклинали собственную участь, а друг другу говорили обидные слова, о которых я вспоминаю сейчас иногда с досадой, а иногда и со смехом… Прошлой ночью подобные воспоминания подняли меня с нар: невмоготу было оставаться в зимовье, и я вышел за дверь, доковылял до берега, боясь остановиться, так как в тайге стояла такая тишина, что в ушах от нее звенело, а от ходьбы хоть снег скрипел и не было этой жуткой, недоброй тишины, становилось легче, словно рядом шел близкий человек. Многие считают, что самое тяжкое одиночество — это когда чувствуешь себя одиноким в толпе. Возможно… Однако и полное одиночество, как вот сейчас у меня, — не легче. Юлюс, хоть он и чудак, а говорит верно: надолго идти в тайгу можно лишь с чистой совестью и легкой душой, так как малейшее недоразумение, вынесенное из дома, обрастает здесь дополнительными страданиями. Я на себе убедился, насколько Юлюс прав: редко удавалось выспаться по-человечески. То вовсе не мог уснуть, то снились всякие ужасы. В одну из таких ночей, не находя себе места, я снова раскрыл тетрадь Юлюса. В прошлый раз я читал ее наугад, раскрывая где попало, а сейчас прочел все от начала и до конца. Особенно глубоко поразили меня его рассуждения о любви, я даже запомнил их наизусть. «Человек должен учиться у умирающих, — было написано в красной тетради. — Всякий умирающий скажет, что все в жизни — богатство, деньги, всякие прочие блага — чепуха, а главное — это сам человек и добрые отношения между людьми. Почему только перед лицом смерти мы начинаем это понимать?» Как будто ничего нового, и все же этот совет — на все смотреть глазами умирающего — меня потряс. И я взглянул на себя и на Дору, на прожитые совместно дни именно глазами такого умирающего и увидел свое собственное ничтожество, мелкость чувств, массу всякого хлама, мусора, скопившегося в душе и заслонившего самое главное — нашу любовь. Мне казалось, что сейчас, после такой долгой разлуки, я возвращусь домой и начну новую жизнь. Разумеется, если вернусь, если мне действительно суждено когда-нибудь вырваться из этой необъятной тюрьмы…