Изменить стиль страницы

Я договорил и взглянул на собаку. Чинга спала. Видимо, ей что-то снилось свое, собачье. Впалое брюхо вздымалось при каждом вдохе, задними лапами она вдруг начинала слабо подрыгивать, будто ее щекотали, а сквозь сжатые челюсти прорывалось тонкое поскуливание, будто она настигала зверя. Ее сны — повторение жизни. А впрочем, кто может знать, что снится собаке? Зато мои собственные сны в последнее время пугают даже меня самого, хотя прежде я никогда не придавал им значения. Сегодня ночью, например, приснилась мне Дора. Ее неверность была настолько жизненно убедительной, я видел ее в таких умопомрачительных ситуациях, что, даже проснувшись, долго не мог успокоиться, и дикая ревность продолжала точить меня, хоть я и старался себя убедить, что все это вздор, пустяки, в конце концов — сон есть сон… А отделаться от этого наваждения не мог. Наоборот! Чем больше думал я о дурацком этом сне, тем сильнее одолевали меня сомнения. Снова и снова видел я широкую тахту в своей рабочей комнате, а за ней, у самой стены, вжатые в пол окурки. «Откуда это?» — спросил я у Доры, а она ответила: «Подруга заходила, я и не заметила, как там оказались эти окурки…» Я промолчал, хотя знал: это ложь. Дорина подруга жирно красила губы, на окурках остались бы следы помады… К черту эти гадкие мысли! К черту воспоминания. Лучше глотнуть еще малость, погасить тревогу. И к чему волнение — все равно до начала марта тебе отсюда не выбраться, уважаемый. Ни пешком, ни по воздуху. Хорошо воронам — у них крылья. А у тебя в конце концов ноги есть — что тебе стоит отмахать пару сот километров? Фантазия, фантазия… Может, и подберет кто-нибудь, закоченевшего, промерзшего насквозь, объеденного песцами, а скорее всего сгинешь без следа, звери по косточкам разнесут по тайге. И мокрого места не останется. Так что выкинь из головы всю эту дурь, сиди в теплом зимовье и лучше ты жуй дичину, чем она — тебя. А сейчас вставай и ступай за дровами, пока светло, не то потом придется в темноте шарить наугад.

Дров, слава богу, у нас припасено достаточно. Даже больше, чем надо. И отличные дрова, сухие, такими бы впору только растапливать — так непременно сказал бы Юлюс. А мне не жалко: три поленницы стоят непочатые под снежными шапками, да и та куча, из которой я набрал охапку, почти цела. Под снегом есть и другие запасы топлива. Поленницы мы складывали из колотых толстых плах, а тонкие кругляши от вершин не кололи, просто сгребали горкой и оставили. Они еще сыроваты, но это и хорошо — не так быстро сгорают. Особенно хорошо набивать ими печку с вечера — положил поверх горячих угольев две-три чурки, и тлеют они себе потихоньку, зимовье не простывает чуть не до самого утра. Может, не столько они греют, сколько не дают ворваться в дымоход холодному воздуху, так как заслонок в нашей печке никаких нет. Пока топится — тепло, а только погаснет огонь — из дымохода начинает тянуть, как с Северного полюса. Зато такая печка хороша тем, что за полчаса раскаляется докрасна, и в зимовье за это время становится жарко, как в бане.

Несу дрова охапками и скидываю у двери зимовья. Потом открываю дверь и закидываю поленья в избушку. Клубы пара врываются в наше жилище, стелются понизу, и Чинга поднимает сонную морду, смотрит на меня, будто спрашивает: «Уже? На том и кончится мой праздник? Снова гонишь на мороз?» Я молчу, ничего не говорю, а только смотрю ей прямо в глаза, и Чинга, видимо, на свой лад истолковывает мой взгляд. Она широко зевает, так широко, что страшно, как бы челюсть не свернула, потом тянется, пружинит взад и вперед и плетется к выходу. Мол, хорошего понемножку, пора и честь знать, хотя, дорогой хозяин, чертовски приятно валяться в тепле и смотреть лучезарные сны, — вот что читаю я на ее заспанной морде, в ее глазах, в которых, впрочем, еще тлеет надежда. «Лежать, Чинга, лежать», — произношу я как можно ласковей, а для пущей убедительности беру ее миску и вношу в зимовье. Чинга, кажется, глазам своим не верит. Глазам и ушам. Смотрит на меня, будто спрашивает: «Ты в самом деле приказываешь мне лежать или дурачишься?» «Ложись, Чинга, ложись», — повторяю я, и она благодарно виляет хвостом. Затем укладывается снова на полу, но уснуть не спешит. Теперь она принимается вылизывать свои раны. Лижет, старательно зализывает израненные передние лапы, где шкура прорвана и краснеет голое мясо. Выдался недавно этот коварный денек. Снега уже навалило изрядно, собаки вязли в глубоких сугробах, а тут вдруг ни с того ни с сего — оттепель. Не то чтобы настоящая, а так — мелкая, короткая оттепелишка, точно теплым языком лизнули по снегу. А к вечеру, конечно, ударил мороз. За ночь снег покрылся настом, ломким, как стекло. И таким же острым. Чинга нашла свежий соболиный след и пустилась бежать, а наст обламывался у нее под ногами. Так и поранила собака передние лапы чуть не до самой кости. Сейчас раны заживают, а первое время на собаку смотреть было жалко. Сибирские лайки обычно бегут, задрав хвост бубликом, а бедняжка Чинга при каждом шаге хвостом виляла, точно угодить старалась. На самом деле — виляла от боли. «Да лежи ты, Чинга, лежи спокойно, а я взгляну, какие такие еще раздумья о жизни не дают покоя нашему хозяину».

В тетради было много записей об охоте на соболя: когда начался и закончился сезон, какая приманка оказалась наилучшей, в каких местах больше попалось зверьков и сколько уплатили приемщики за шкурки. Между этими сугубо деловыми записями встречались и «раздумья». Вроде таких: «Не воспитать нам подлинного интернационалиста, пока человек не научится любить и ценить свой родной край. Много нынче развелось всяких летунов: носятся как угорелые по всему свету, позабыв о родных местах. Поживут полгодика там, полгодика тут и опять бегут в неведомую даль — туда, где рублик подлиннее, где кусок посытнее. И еще прикрываются долгом интернационалиста, мол, приходят на выручку дальним друзьям, а на ближних им, выходит, наплевать. Родные поля бросают, даже пашни под сорняком глохнут. Хорошо бы нам поменьше рассуждать об этом священном долге, а начать с азов, с Родины. Я на собственной шкуре чувствую, как плохо человеку без настоящей родины. Поэтому не сомневаюсь, что любовь и привязанность к родному месту и есть тот фундамент человеческого бытия, на котором можно возводить остальные человеческие ценности. Нет человека более поверхностного, чем человек без родины. Лишь она, эта первая любовь, порождает и то чувство, которым можно делиться с остальными. Поэтому я считаю, что мы, коммунисты, обязаны воспитывать в людях любовь к родному краю — начало всех начал».

Целые страницы были исписаны фенологическими наблюдениями: как цвела и как завязывалась брусника, клюква, черника, каков был урожай шишек, сколько в том или ином году было соболя…

Любопытно, что он пишет обо мне? Надо глянуть в последние записи. Я принялся листать тетрадь, пробегая глазами заметки Юлюса. Однако нигде не встретил ни строчки о своей персоне. Зато часто попадались отчаянные записи о необходимости бороться с алчностью и стяжательством, и я подумал: «О наивный пыл утописта! Ори, надсаживайся — люди (будьте умеренны!) камнями закидают, истычут пальцами. Умеренности не научишь красивыми словами. Кто гол как сокол, того и призывать к умеренности не надо, он умерен, так сказать, по необходимости. А что ему остается делать? Красть, грабить тех, кто утопает в довольстве? А тем, между прочим, вовсе не кажется, что они предаются излишествам, поскольку они знают и таких, кто живет еще более неумеренно. Где же предел? С чего начинать это разделение людей на умеренных и неумеренных?» Так думал я, листая толстую тетрадь, пока взгляд не упал случайно на запись, которая заставила меня остолбенеть. Казалось, будто слова и мысли мои, а только занесла их в этот своеобразный дневник рука Юлюса: «Часто меня преследует назойливая мысль, будто живу я не так, как надо, поступаю не так, как следует. Все, чем я занимаюсь, кажется глупым и никчемным, а самое главное и ответственное как бы еще предстоит. Оно близко, совсем рядом, но я не могу разглядеть его. Такое чувство, будто вокруг да около бродит неразгаданная тайна, а стоит лишь разгадать ее — и откроется суть и смысл бытия. Но уходят дни, месяцы, годы, а тайна так и остается тайной, и это угнетает все больше, все настойчивей требует ответа. Неужели подобные мысли и чувства одолевают и других людей, неужели и они мучаются поисками объяснения подлинного, глубокого смысла нашего существования на земле?»