Изменить стиль страницы

С того дня я стал ждать Янгиту. Ведь в селенье у меня никого родных не было, никто меня в больнице и не навещал. Один раз, правда, был Федор, тот самый, с которым мы ушли из тайги за помощью, а потом я его оставил на дороге и эвенк Каплин его подобрал. Я ему сильно обрадовался, Федору-то, но свиданье наше минуты через две-три закончилось: явился Федор в больницу уже в подпитии, да с собой бутылку притащил, причем все норовил прямо в палате ее распить и непременно со мной, так что врач его и вытурил. С тех пор друг мой не показывался. Старика эвенка рядом со мной звали Антоном Петровичем. Мы с ним подружились. Очень был душевный старичок, и очень, знаешь, разговорчивый. Эвенки вообще-то народ молчаливый. Из них, как говорится, клещами каждое слово вытаскивай, а мой сосед разговаривал взахлеб, почти без передышки, рассказывал мне всякие истории да приключения, уйму интересных случаев из своей долгой кочевой жизни. Только вся беда в том, что я и половины не понял, потому что по-русски мой Антон Петрович изъяснялся хуже некуда. Зимой он охотился в тайге на соболя. Помню, рассказывал он, как шел однажды по следу с собакой чуть не трое суток, далеко ушел от оленьего стада, от чумов, спал на снегу у костра, а мороз в ту пору как назло ударил такой, что у самых толстых лиственниц стволы раскалывались надвое и в тайге грохот стоял, будто из пушек палили. И обморозил старик верхушки легких. Взять-то он соболя взял, но и самого болезнь скрутила. Родичи вызвали по радио вертолет и доставили старика в больницу. Когда Янгита не пришла на следующий день и следующий после него, Антон Петрович сначала рассердился, а потом вдруг испугался: «Вдруг случилась беда с моим внукой?» Но вот Янгита появилась. Какая-то робкая, глаза опущены — осторожненько протиснулась между моей койкой и дедом, села на табурет, начала что-то рассказывать по-эвенкийски, развернула гостинцы. Антон Петрович, как их увидел, губами зачмокал, точно дитя малое. Это были три мороженые рыбины. Три насквозь промерзших сига. Старик тотчас же достал нож и давай строгать рыбину, точно полено какое-нибудь. Тоненькой стружкой. Наделал этой самой строганины, что-то сказал внучке, и та пересела к нему на постель, а дед положил на табурет свою строганину и рядом — бумажку с солью. Кушай, говорит мне, здоровый будешь. Я взял один завиток, обмакнул в соль и даже не почувствовал, как рыба сама растаяла во рту. «Вкусно», — похвалил я, а сам смотрю не на деда, а на внучку. Но Янгита и сейчас глаз не подняла. Разглядывала свои руки, поглаживая ткань сумки, казалось, даже голоса моего не слышала. Тогда я спросил прямо: «Почему вы так долго не приходили, Янгита?» Она вся как покраснеет! Подняла на меня глаза и говорит: «Я тебя стыдилась». «Меня?» «Да, тебя», — говорит и глаз с меня не сводит, а глазищи у нее черные, глубокие, утонуть в таких недолго. Меня прямо в дрожь бросило от этой ее прямоты, я не сразу и сообразил, что ответить такой девушке. Ну, сказал все-таки, что стыдиться меня нечего, что я ждал ее, очень ждал, не меньше, чем дед. «Правда?» — она удивилась. «Правда, Янгита», — сказал я. Она так и расцвела, открыто радовалась, а ведь в палате, кроме нас с дедом Антоном Петровичем, были и другие больные. Мы втроем ели сырую рыбу, двух крупных сигов уничтожили, а третьего Янгита положила за окно, на подоконник. Дед Антон выговаривал имя своей любимой внучки как-то гортанно, отчеканивая каждый звук: «Ян-ги-то!» «Никогда и нигде я не слышал такого имени». «И не услышишь, — сказала Янгита, — больше ни у кого его нет». «И откуда же у тебя такое красивое имя?» — спросил я, но за девушку ответил Антон Петрович: есть, говорит, в Эвенкии такая река — Ян-ги-то. А потом уже сама Янгита рассказала, что река эта впадает в другую реку — Виви, а та — в Нижнюю Тунгуску. «Моя матушка Мария, — сказала она, — зачала меня на реке Янгито, вот и дала мне ее имя». Так и сказала: моя матушка Мария зачала меня… Произнесла эти слова без всякого стеснения, серьезно и уважительно. В тот день она пробыла с нами сколько можно было. Дежурная сестра ее просто за руки выволокла из палаты. Она ушла, а старик Антон и спрашивает: «Что, хороший у меня внука?» «Самый хороший внука на свете», — сказал я. А старик скривился весь и говорит: «Хороший человек не надо обида делать, а Янга — хороший человек, ты сам говоришь, ты обещай мне, что не делать обида». Я с легким сердцем пообещал ему, что никогда в жизни ничем ее не обижу. Так все и началось. Янгита стала ходить к нам каждый день. Никогда и ни с кем я не чувствовал себя так свободно, как с ними. Мы никак не могли наговориться, не успевали всего сказать друг другу, потому что дед Антон, как я уже сказал, сам был горазд поговорить, а не слушать его было бы просто кощунством. Однажды, когда мы так сидели и беседовали, я спросил у Янгиты: показалось ли мне это в бреду или так было на самом деле — правда ли она говорила, что у меня глаза как небо, и правда ли предлагала мне обменять хотя бы один глаз на ее черное око? Она опечалилась и признала, что так оно и было. Дедушка сказал ей, что я уже много дней общаюсь с иным миром и не обращаю внимания на земные дела. Она не поверила, тогда дед Антон предложил ей самой поговорить со мной. Вот она и наболтала всякой чепухи. Хорошо, что я не все запомнил, да не все и понял, потому что она многое сказала по-эвенкийски, чтобы порадовать дедушку. «А что ты мне еще говорила?» — спросил я. Но она только тряхнула своей смоляной головкой и не ответила. А так как я настаивал, требовал, она наклонилась к самому моему уху и прошептала: «Я предлагалась тебе в жены». И снова меня насквозь проняло от ее прямоты и искренности. В тот день я проводил ее по длинному коридору до самой двери, огляделся, нет ли кого поблизости, и наспех чмокнул в полураскрытые губы. Она сильно огорчилась, выпятила губы, как обиженное дитя. «Ты сердишься?» — спросил я. Она кивнула. «Не сердись, прошу тебя, ну не надо на меня сердиться, я ведь честно», — это я пытался оправдаться, а она как глянет мне прямо в глаза и спрашивает: «А зачем оглядывался? Боялся, что увидят, как эвенкийку целуешь, да?» У меня точно камень с души свалился. Я нарочно выждал, пока в коридоре соберется народ, обнял ее, прижал к себе и расцеловал. Так и началось! Наверное, все влюбленные думают, что у них все особенное — и любовь горячей и глубже, и как-то все поинтересней, что ли, чем у остальных. Что ж, это почти верно. Во всяком случае, мы с Янгитой так считали всегда и по сей день так считаем. Правда. Ну вот, потом меня выписали, а через неделю и дед Антон вышел. Янгита не пускала меня обратно в общежитие, где я раньше проживал. «Боюсь, — говорила она, — оскотинеешь ты там». И была права. В ту пору я точно по острию бритвы ходил. В армии отслужил, пробовал поступать на философский, да не прошел, ну и от отчаяния подался на Север, счастья искать. Отца с матерью уже не было. Дядя Егор пробовал меня отговаривать, просил остаться в деревне, но я не соглашался. Молодо-зелено, ну и понравилась мне бесшабашная жизнь… О нашем общежитии шла недобрая молва. Жили мы вшестером в одной комнате. Откровенно говоря, невеселое житье в такой компании: ночью по-человечески не выспишься — не тот, так другой приходит навеселе, всех подымает с постели, норовит продолжить веселье, а то возьмет гитару (была у нас такая, с разболтанными струнами) и давай орать песни про тяжкую долю бродяжью — «По диким степям Забайкалья», знаешь… хриплым таким голосом, осипшим от мороза да от выпивки. Самым завзятым полуночником был у нас Федор, про которого я уже тебе рассказывал, а еще Сашка Живодер. Оба они были отпетые типы — полсвета исколесили, но нигде не застряли основательно, нигде не прижились. Постоянной работы у них не имелось, да они и не старались приладиться ни к какому делу, хотя в поселке всюду требовались рабочие руки. Жили сегодняшним днем. Знаешь, из тех, которые любят говорить, что боженька дал зубы, стало быть, даст и хлеба. Что до зубов, то у Федора еще имелись свои собственные, а Сашка Живодер сверкал металлом — свои зубы он давно порастерял в разных потасовках. Ростом он был плюгав, из себя мозгляк, а норов — что у бешеной кошки. Чуть что, сразу лезет в драку, ну и липучий был, настоящая паутина, от которой не так-то легко отделаться. Через этот свой дрянной характер и получал по шее. Он и сам подшучивал: «За характер чистоганом платят!» И платил, дурак. На неделе не меньше двух раз приходил, кровью харкая. Такая у него была норма. Иногда он ее перевыполнял. Когда садился на мель, то есть в карманах не оставалось ни грошика, наш Саша начинал заниматься, как он выражался, зоологией. Были в поселке люди, которые из собачьих шкур шили высокие унты, вроде тех, что летчики носят, — никакой мороз их не брал, а еще — шубы, парками их называют, или спальные мешки. В такой парке или в мешке можешь хоть в самый лютый мороз лежать прямо на снегу и — ничего. Так что спрос на эти шкуры имелся немалый. И мастера эти охотно скупали собачьи шкуры. Всякие, лишь бы не линяли. Скупали за бесценок, а за свою работу выручали прилично. Приезжие очень их товар брали. Как приедет новенький, увидит эту красоту и отвалит сколько спросят, торговаться не станет. Командированные все больше интересовались. Известное дело, самая крепкая да самая лоснящаяся шкура бывает зимой. И как раз на зимние месяцы приходились Сашкины мели. А в такое время в поселке собак становилось вовсе мало, стаями они уже не бегали, как летом, но на Сашку их все же хватало. Подманит собаку у столовой или возле магазина, веревку на шею накинет и тащит домой. Здесь же, во дворе общежития, и повесит свою жертву на той самой веревке. Шкуру сдерет и за пол-литра сбудет ремесленнику. За это и прозвали его Живодером. А собачина ему на закуску шла. Он готовил это свое жаркое в комнате, жарил на железной печке и уплетал один, больше никто не мог заставить себя попробовать. После такого пира Сашка Живодер часто и являлся домой, харкая кровью. Это его хозяева погубленных собак отделывали.