Изменить стиль страницы

— Агне, слышишь меня?

«Может, тогда, в новогоднюю ночь, все и началось», — подумала она.

— Агне!

Она и теперь не откликнулась, хотя в его голосе почувствовала и обиду, и надежду, и искреннюю мольбу. Стояла, все так же прижавшись к косяку, слышала тяжелое дыхание, и казалось, что временами сквозь доски двери ей в лицо ударяет теплый запах его рта, как и тогда, на заросшей вереском лесной поляне.

— Бессердечная ты… — доносится безнадежный его голос, а потом стонет пол веранды, раздаются три тяжелых шага, а других она уже не слышит, все остальные звуки впитала земля.

* * *

Сквозь редкий сосняк она видит идущего мужа и не понимает, какая муха его укусила: идет чернее тучи и хлещет деревья сложенными вожжами. Откуда идет? Зачем ему эти вожжи? Ведь Гнедая на лугу у Версме пасется. Может, сорвалась? Но тогда с уздечкой шел бы, а не с вожжами. Что тут поймешь?.. Одному богу известно, что в его голове творится. Тогда на похоронах — только пятится, пятится от ямы, а глаза столбом, наполнены ужасом, будто не Стасиса, царствие ему небесное, а его самого живьем закопать собираются. И на поминках ни разу глаз не поднял, крошки в рот не положил, ни капельки не выпил. Вдруг, не приведи господи, тронулся? И правда, зачем же в лес с вожжами? Разве что лося или кабана запрягать задумал, хи-хи-хи… Грех смеяться в такой час, еще беду накличешь. Хотя этих бед и так хватает. Ни вчера, ни сегодня крошки в рот не взял. Все-таки — брат. Так и самому свалиться недолго. Чужой умирает, и то… А тут — родной брат. Но жить все равно надо. И слезы тут не помогут, из мертвых не воскресишь… А если так сокрушаться, и самому в могилу недолго сойти, не приведи господи.

Испугавшись этой мысли, Мария крестится и идет навстречу мужу.

— Чего ты? — спрашивает она, глазами показывая на вожжи.

Он, будто разбуженный со сна, смотрит с удивлением на вожжи, потом, размахнувшись, швыряет их через весь двор к сараю.

«С таким не поговоришь, с таким только по-хорошему, только лаской можно», — думает она и говорит:

— Совсем извелся за эти дни.

Молчит. Будто не ему, а бог весть кому сказано. Такая уж противная у него привычка: рассердится почему-то, и целыми неделями слова не вытянешь. Но, кажется, дуться нет причины.

— Жалко смотреть на тебя, — говорит она и пытается погладить его руку, но он пятится, словно от огня, и шипит:

— Черт своих детей не обижает.

Может, лучше не трогать его такого, оставить в покое, но сердце болит, когда видишь, что так мучается.

— Прилег бы ты… Я что-нибудь вкусненького приготовлю. Скажи, чего хотел бы: молочного или, может, из щавеля? Покушаешь — гляди, и полегчает.

Молчит, хотя губы и двигаются. Наверно, про себя матерится. А уж глаза злющие! Не глаза, а шила: так и протыкают насквозь, без всякой жалости, аж мурашки по телу. И как такого согреть, как с таким разговаривать?

— Знаешь, у меня на душе как-то муторно… Говорю, может, пропустили бы по чарочке — день так или иначе пропал, все из рук валится, да еще ты такой…

— Какой? — Он втыкает эти свои шила.

— А вроде поминок, вроде бог знает какой…

— Каркай, каркай — поглядим, что накаркаешь.

— Помилуй господи, Винцас, что ты такое мелешь?!

И снова молчит, словно зашитый. Вот и поговори с таким. Легче на крутую гору камни таскать, ведрами Версме вычерпывать. Свой человек, а дальше чужого.

Оба они стоят посреди двора, словно путники, завернувшие узнать дорогу: друг на дружку не смотрят, оглядываются. И в это время в другом конце избы, в конторе, раздается резкий звонок телефона. Винцас не спеша, нога за ногу идет в контору, а Мария за ним, но в избу не заходит, останавливается у открытого окна, облокотившись на подоконник.

Эта чертова выдумка никогда ничего хорошего не приносит. Зазвенит — так и жди беды или какой-нибудь заботы. И сам осторожно протягивает к нему руку, словно к злой собаке, от которой можно ждать всякого.

— Алло! Алло! — басит он, потом несколько раз дует в трубку, будто там закупорилось. Лицо сразу изменилось, злости ни следа не осталось, ее место заняли страх и ожидание. Не приведи господи, еще какая-нибудь беда… Но беда в одиночку никогда не ходит: дождался одной — смотри, откуда явится другая. — Слушаю… Лесничий… Я… — с перерывами мычит в трубку.

Ясно, что-то плохое: лоб затуманился, сморщился, как прошлогоднее яблоко, сам переминается с ноги на ногу, словно ему вдруг на двор потребовалось, а свободной рукой в карманах роется, наверно, курево ищет. От радости никогда за эту свою вонь не хватается.

— Хорошо, хорошо, — кивает головой, будто перед алтарем. Кладет трубку, несколько раз вертит ручку, но все еще не отрывает глаз от этой таратайки, может, боится, что снова возьмет да заверещит, проклятая. Наконец поднимает глаза, и она осмеливается спросить:

— Кто это?

Отмахивается рукой, как от назойливой мухи, но все равно через минуту отвечает:

— Из лесхоза… Завтра ехать надо.

Ну, слава богу, что только из лесхоза, что не из милиции или еще откуда-то. А что надо ехать, это, может, и неплохо. Крупа, сахар кончаются. Привезет. И Винцукаса мог бы навестить. А то и самой удастся напроситься.

— Может, вместе поедем?

— А тебе чего там?

— Ребенка навестить, отвезти что-нибудь бедняжке…

— Каникулы скоро — сам приедет.

Ничего другого и не стоило ждать. Как будто это не его сын. Не тревожит. Совсем неинтересно, здоров ли, сыт ли, не обижают ли. Откуда такое каменное сердце? А скажи, так зверем набросится: мальчишку портишь, надо или нет — балуешь, барчука вырастить хочешь… Лучше и не начинать. А еще сегодня, когда такой мрачный, и вовсе плохо может кончиться. Пусть остынет. А то теперь вроде раскаленного утюга — только прикоснись, сразу вспыхнет.

— Не знаю, как долго задержат, — сам заговорил, слава богу, — может, до вечера просижу. Зачем и тебе терять весь день?

— Ты прав, — торопливо соглашается. — Кто же за скотиной посмотрит, если я там весь день… А еды у Винцукаса, может, еще достаточно…

— Еды могу завезти.

Вот ведь как хорошо. Оттаивает понемножечку. Человеком становится.

— Может, и крупы, сахару купишь?

— Куплю.

Ну вот, все улаживается. Только по-хорошему, только лаской с таким, не иначе. Как к норовистой лошади надо уметь подойти, так и тут: слово скажешь не так — сразу содом, хоть из дому беги. А теперь, кажется, оттаял… Теперь можно потихоньку возвращаться к старому. Лишь бы не почувствовал этого, лишь бы даже издали не почуял. Пусть ему кажется, что все по его воле, по его желанию идет.

— Пошли, Винцас, в избу. И я рюмочку выпью, — дождавшись, когда он снова выйдет во двор, говорит она, берет за руку, словно ребенка, и ведет в жилой конец избы.

После вчерашних поминок еще стоят длинные, наспех сколоченные столы, принесенные от соседей лавки, груды чистой посуды, в комнате еще держится запах свечей, до боли напоминающий о Стасялисе, царствие ему небесное, которого здесь отпевали соседи.

— Открою окна, — говорит она.

— Надо сквозняк пустить, — соглашается он и идет от окна к окну, распахивая их, впуская свежий воздух.

Мария облегченно вздыхает, стелет на конец стола чистое полотенце, несет оставшуюся от вчерашних поминок закуску, а он смотрит на все и вдруг спрашивает:

— Откуда все это? И селедка, и капуста?

Ее словно обухом по голове:

— Да со вчерашнего осталось. Разве не помнишь?

Он молчит. Наморщил лоб и молчит. Снова хмурится как туча.

— Ничего удивительного, что не помнишь, — торопится рассеять надвигающуюся тучу. — Все время сам не свой был: ни крошки в рот не положил, а спрошу что-нибудь — не слышишь… Будто с тем светом беседовал… Я не на шутку испугалась…

Он кончиками пальцев трет лоб, будто с похмелья, когда напрасно стараются вспомнить вчерашний день.

— Пива хочешь? — спрашивает она.

— А пиво откуда?

— На тебе! Кучинскас целый ящик привез. Еще оба и выгружали… И этого не помнишь?