— Хватит! — вполголоса одернул себя, испугавшись нахлынувшей грусти и жалости к самому себе. И, словно окончательно освобождаясь от этой двойственности, повторил: — Хватит! Ты, Винцас Шална, и никто другой этого за тебя не сделает.
Часть вторая
Он стоит на дворе, на котором прошла вся жизнь — от беззаботного детства до сегодняшнего дня. Даже зимой, чем бы ни занялся, все на дворе и на дворе: то за скотиной убирает, то заставляет плакать колодезный журавль, а то и просто так переминается, на заснеженные вершины сосен смотрит, мысленно по широкому пестрому свету летая. А что уж говорить о весне, когда двор заливается сочной и густой зеленью белого клевера, когда от рассвета до заката кругом так и шумят, галдят, так и насвистывают скворцы, щебечут дрозды, когда в глиняный кувшин падают капли березового сока, — кажется, весь век, не поднимаясь с порога избы, просидел бы на солнцепеке… А уж в разгар лета, в самый медосбор, весь двор наполняется таким трудолюбивым жужжанием, что кажется, вдали кто-то играет на органе. И ходишь, бывало, в такие дни по белому клеверу, ногами земли не касаясь, лишь бы не наступить на трудолюбивую пчелку… А какая радость, какая невыразимая благодать охватывала душу, когда в солнечное летнее воскресенье он стелил во дворе попону, клал подушку и целыми часами лежал на спине, глядя на белогривые облака. Мария даже злилась, но уступала его просьбе и подавала обед не на стол, а на эту вышитую попону, и ел он не спеша, потягивая настоянную на травах ржаную самогонку, запивая ее березовым соком, который хранил в бочке, вкопанной в богатый родниками берег Версме. Сок прекрасно сохранялся даже до середины лета. Холодный кисловатый сок не только утолял жажду, но, казалось, и душу очищал, не оставалось там никакой мути, становилось светло и спокойно, как в этом бесконечно высоком и чистом небе… А темными августовскими или сентябрьскими ночами он мог бог знает сколько простоять, запрокинув голову к звездному небу. Усадьбу окружает непроглядная черная стена леса, только высоко над головой сверкают рои звезд, и кажется, что ты смотришь на них из глубокого-глубокого колодца, такая прискорбно маленькая и бессильная земная букашка… Все мы букашки. Все Только одному отведено побольше времени, другому поменьше; один проползает его легко, а другой — с трудом, словно все взбираясь на крутой склон.
Взгляд останавливается на баньке, из трубы которой поднимается сизый дым. «Кому теперь понадобилось топить баню? — подумал. — Но разве это важно? Пусть топят, кому надо. По мне, так пусть все идет прахом, вся жизнь до конца».
— Довольно, — вполголоса приказал себе; словно прощаясь, оглядел березу, колодец, хлева, пустую конуру Маргиса и ржавеющую на земле цепь, косу под навесом амбара… Взгляд остановился на висящих вожжах. Видел покачивающиеся их концы и самого себя, и от этого видения подкосились ноги, по телу побежал озноб, словно от ледяной купели. Вдруг стало так жалко себя, так защемило сердце, будто незаслуженная обида обожгла. Захотелось сесть на выщербленную топором колоду и уже никуда не ходить, ничего не делать, но опять перед глазами возник Стасис, поднялся во весь рост, а потом закачался, как подрубленное дерево, и стал валиться на спину, широко раскинув руки, казалось, пытаясь ухватиться за воздух… — Довольно! Никто другой за тебя не сделает этого, — пробормотал вполголоса, то ли убеждая себя, то ли оправдываясь перед березой, конурой Маргиса или перед всем залитым весенней зеленью двором, из которого надо уйти.
Не простое это дело — уйти. Когда никто не гонит, никто не принуждает, а сам, по собственному желанию… Не совсем по желанию, но уж точно по собственной воле. Как же иначе? Ведь можно было бы и не ходить, оставить в покое эти скрученные вожжи, пусть они и дальше дружат с Гнедой или висят вот так под навесом амбара. Вдруг ничто и не изменилось бы? Или даже наоборот? Может, со временем все изменилось бы в лучшую сторону, потому что на самом деле нет ничего вечного, а человеческая память способна избавляться от тяжких воспоминаний, при большом желании ее можно выстирать, как эту залитую скатерть, — не останется ни малейшего пятнышка, опять станет беленькой. До следующего раза. Ну этого никто не может предвидеть.
Он махнул рукой, как бы отрубая какую-то невидимую нить, словно освободившись, шагнул к амбару, схватил вожжи и, уже не оглядываясь, направился в лес.
Разгар цветения сосен. Большой праздник бора. Словно какое-то проклятие — взять да уйти, когда все кругом порывается жить, жить, жить… Даже в зарослях тенистого подлеска, куда никогда не пробивается ни один лучик света, и туда просочилась жизнь: посветлели горбики мха, потянулись вверх и вширь зубчатые листья земляники, густо пробиваются новые зеленые ростки, заслоняя прошлогоднюю жухлую, полегшую траву, а ты, человек, должен уйти… Оставить все и уйти. Будто у тебя не одна, а две или больше жизней — теперь уходишь, а когда захочешь — снова сможешь вернуться. О, если б так было! Увы, одна нам дана, и ту проживем черт знает как. Будто жизнь чужого человека проживем, вот что самое грустное. А пытаешься жить по своему разумению — опять плохо. Даже хуже получается. Сам не радуешься, и другим от тебя мало радости. Только слезы и мучения сеешь.
Перед глазами, словно наяву, возникла Агне. Он даже остановился, даже попятился — так явственно видел ее: руки прижаты к груди, из глаз текут слезы; казалось, слышит ее рыдающий голос: «Стасялис, что ты наделал…» Казалось, шагнет и упрется в нее, преградившую дорогу, рыдающую во весь голос. Зажмурился, но Агне не исчезла. Зажал уши ладонями, но жуткий плач не умолкал. «Схожу с ума, не иначе», — подумал он, вдруг ощутив непреодолимое желание вернуться назад, прибежать в избу Агне, броситься перед ней на колени… Неужели и это не помогло бы? Неужели все забыто и перечеркнуто: и песчаная лесная дорога, и поросшая вереском поляна, и это их сближение, когда все вокруг растаяло, слилось в одно благодатное чувство… Может ли женщина забыть унижение, спрашивает он себя, понимая, что не время думать об этом, что все воспоминания и вопросы не помогут, а только еще больше затруднят и без того невыносимо тяжкий его уход. Понимал, но все равно думал об Агне, вызывал, будил все новые и новые воспоминания, когда-то услышанные ее слова, ее прикосновения, взгляды, снова и снова возвращаясь на поросшую вереском поляну, чувствуя в своих объятиях дорогую ношу, горячее, дыхание у своей щеки, приоткрытые влажные губы. Неисчислимое множество раз думал об этом, и всегда эти думы кончались глубоким убеждением, что иначе между ними и быть не могло, что рано или поздно все равно произошло бы то, что должно было произойти, что и произошло на этой вересковой поляне. И никогда не ощущал за собой вины, свято верил, что это было неизбежно, что к этой неизбежности они шли шаг за шагом все эти долгие месяцы с того дня, когда Агне со Стасисом поселились под его крышей. Шли оба. Не он один. Как же иначе объяснить ту ночь, когда он прокрался к ней в комнату и нашел ее сидящей у окна в одной рубашке, когда ласкал в своих объятиях, а она не сказала ни слова, не оттолкнула, сама прильнула головой к его груди, позволяла гладить себя, он даже и теперь ощущает тепло ее тела, чувствует запах распущенных, растрепанных волос… «Бог видит, не я один виноват. Оба. Оба желали этого, только я первым сделал роковой шаг. А как же иначе? Неужели от женщины можно требовать этого… Только распутница сама вешается мужчине на шею и тащит его в кусты. И чего ты, дурак, удивляешься, что теперь она шарахается от тебя? После всего-то, после похорон мужа иначе и быть не может. Не шутка. Какая бы ни была Мария, но если б пришлось укладывать ее в могилу, то и у тебя, Винцялис, наверняка вылетела бы вся дурь… Хотя бы на время. А чего хотеть от нее, бедняжки?»
Последняя мысль даже ошеломила его. Понял, что хватается за нее, словно тонущий за соломинку, понял, что только эта надежда может вернуть его назад, понял, что все мысли и воспоминания не что иное, как желание защититься от самого себя, но все казалось совсем не важным, и ничего кощунственного он здесь не видел, куда важнее было то, что нашлось объяснение отчужденному поведению Агне.