Изменить стиль страницы

Над словом «дача» Ирочка подтрунивала. Но зря. Это был участок земли, который впору обработать одному человеку, и все–таки на нем умещались фруктовый сад, ягодник, цветы, овощи. Иван Егорович много раз повторял Ирочке, что в старое время им никак не купить бы этого участка, ибо под Москвой земля стоила огромных денег. А Ирочка не понимала, как это земля может стоить огромных денег. Иван Егорович, хорошо помнивший старое время, чувствовал себя на своем участке форменным маркграфом. Вот он поссорился с женой — взял и поехал к себе на дачу. В старое время к черту на рога он бы поехал! И ему опять стало хорошо. И опять он вспомнил, что может курить сколько хочет и никто не выставит его за дверь. Рай! Напрасно Ирочка смеется!

Когда Иван Егорович шел по тропинке к своей даче, он почти физически ощущал над собой райское небо подмосковной весны. Он жалел своих соседей, которые на первый план ставили выгоду от дачи, а к таким вещам, как небо и лесные дали, относились безразлично. Таких людей в поселке было больше, чем тех, которые вдохновлялись родной природой вроде Ивана Егоровича. Но, возможно, иные деловые люди стеснялись открыто радоваться природе, полагая, что «им» это не пристало. Однако Ивану Егоровичу не были чужды их деловые интересы и прожил он далеко не бездельную жизнь, но клубника и картошка никогда не заслоняли ему подмосковного неба.

И вот он дома, за городом, на своей даче. В понятие «своей дачи» Иван Егорович не вкладывал денежной ценности финского домика, яблонь, изгороди. Ни разу он ничего не продал. То есть ему приходилось, конечно, уступать людям ненужные ему вещи, но и это делалось всегда с невыгодой для него самого. О продаже чего–нибудь в коммерческом смысле слова не могло быть и речи. Этот акт вызывал у Ивана Егоровича стыд и недоумение. Дачу он считал своей, потому что она составляла неотъемлемую часть его быта. Конечно, как человек грамотный, Иван Егорович знал, что в его маленькой дачке все–таки кроется некий элемент собственности, но это не расстраивало его. Собственность неотделима от купли–продажи, а он свободен от этого — значит, и беспокоиться было нечего.

С утра он ничего не ел, но — странная вещь — есть не хотелось. Наверное, все–таки перекурился. Или понервничал? Голова болела, в висках сильнее, чем всегда, пульсировала кровь. Войдя в свой домик, он нашел там пахучую прохладу и мечтательную тишину. Иван Егорович даже прислушался, словно проверяя, настолько ли здесь тихо и мечтательно, как он любил. Было именно так. Удивительно! Тысячу раз приедешь и тысячу раз удивишься этой прохладе и тишине.

Действует, как лучшее лекарство… Кажется, еще так недавно он презирал все эти тихие уголки и сама тишина не вызывала в нем ничего, кроме зевоты. Теперь же он сидит в одиночестве на порожке своего дома и радуется тишине, прохладе, запаху сосновых досок.

Фамилия у него русская, редкая, связанная с лесной природой — Проталин. Иван Проталин.

…Ивану только–только исполнилось двадцать… Он комиссарит над сотней бандитов. Жуткая история получится, если написать хорошую книгу. В нынешнем положении можно бы написать, да поздно учиться. «Какой я писатель!» Бандиты были веселые, сказочные. Махновщина. Отбились от своего хромоногого «батька», перешли на сторону Советов и вдруг тайно решили красного комиссара–москаля показнить, а труп его доставить в махновский штаб в знак своей верности махновщине. Интересно вспоминать. Пиши страницу за страницей, как юный тот комиссар рассказывал бандитам детские сказки о чертях, кащеях и ведьмах, незаметно подмешивая в них революционную агитацию… Может, это уже устарело и никому теперь не нужно? А сам он — мирный старик, сидящий на пороге своей дачи. Может, комиссар Иван Проталин сказал бы этому старику, что он собственник и буржуй… Если бы этот старик попал под горячую руку тому юному комиссару, кто знает, что могло бы случиться.

Иван Егорович курил и курил, как бы наверстывая упущенное за всю жизнь и не замечая, что во рту деревенело. Хорошо было мечтать. Его смешил нынешний мирный старик и забавлял юный комиссар Ваня. Урезонивая бандитов, комиссар Ваня думал не о себе — о революции. Потом сорок лет подряд он, как умел, неизменно делал все то же дело. Он занимал и грозные посты, созданные диктатурой пролетариата, и малые должности, одинаково ревностно и безотказно служа своему народу. Чего только революция не требовала от людей его поколения. Теперешние кинозвезды, конечно, и не догадываются, что некий Иван Проталин был в числе тех, кто начинал когда–то советское кино. А в наши дни перед пенсией Иван Егорович вел партийную работу в медицинской среде, как раз на том участке, где работала Нина Петровна. А до этого многие годы вращался в мире московских текстильщиков, который хорошо знал по дням ранней молодости. Так и шло сорок лет подряд, и ничего выдающегося тут не было, потому что революция подвела к таким жизненным подвигам великое множество Иванов Егоровичей.

Небо приближалось к Ивану Егоровичу. Так он с детства воспринимал сумерки. Звездное небо входило в него, как сказки матери… Надо было зажигать лампу. Электричество в поселок еще не провели. Но Иваном Егоровичем владела странная лень. Он подумал, что хорошо бы, как в старое время, не зажигая света, лечь спать. Тогда он спал на лавке, подстеливши под себя что–то, теперь уж им самим забытое, называвшееся тогда зипуном. Из каких низин встаешь ты, Русь–матушка! Он ведь носил лапти! Надо правду сказать, лесная эта обувка складная, легкая, здоровая.

Вставать не хотелось, ноги точно приросли к порожку, голова налилась чем–то мутным. Понервничал, хватит, пора успокоиться… Или что–то другое? Теперь гриппов распространилось видимо–невидимо, не узнаешь, какой начинается…

Мир стал сиреневым. Необычайно красивые сумерки. Ивану Егоровичу с его железным организмом трудно было допустить, что он отравился табаком и заболевает.

Он не ощущал головокружения и заболевал как–то по–новому, интересно, необычно.

С улицы кто–то вошел на усадьбу. Эта была соседка Иллирия Сергеевна, высокая женщина лет тридцати. Она не любила своего высокого роста и гнулась, чтобы казаться ниже.

На самом же деле она была чуть выше среднего роста, сложена прекрасно, и если бы не гнулась, то Иван Егорович причислил бы ее к тем древним богиням, которые известны всему миру.

При ее появлении сиреневая призма сошла с глаз Ивана Егоровича, и он увидел перед собой женщину, как всегда мягко–застенчивую, с большими, трогательно–наивными, детскими глазами. В старой литературе такое выражение глаз, дающее характер всему лицу, называлось инфантильным… Иван Егорович умел вести себя с дамами тонко и приятно, но при появлении Иллирии Сергеевны побоялся встать, не надеясь на свои ноги.

— Извините, — сказал он, — одурманило на воздухе. Подняться не могу.

Иллирия пожала руку Ивану Егоровичу и села рядом.

Порожек был небольшой, и она села тесно, чуть ли не прижавшись к Ивану Егоровичу. Ему стало радостно от этой ее простоты.

— Я к вам за спичками, Иван Егорович.

— С удовольствием одолжу.

— Одна боюсь.

— Чего, извините?

— Муж должен был сегодня приехать чуть позже и не приехал. Страшно одной ночевать. Глупости в голову лезут…

— Какие же глупости, извиняюсь?

— Ну, какие… Всякие.

— Разбойники? — Иван Егорович сказал это тем тоном, каким говорят с детьми.

— И разбойники.

Иван Егорович позволил себе вольность:

— Пригласите меня ночевать.

— Позвала бы, да комната одна, Иван Егорович. Неприлично.

— Могу охранять вас, как верный цербер. Сяду вот так на пороге и просижу до утра.

— Ох, Иван Егорович, Иван Егорович, — мягко сказала Иллирия. — Вы, оказывается, опасный мужчина. Представляю, что было в молодости.

— Ничего не было! — почти сердито откликнулся он.

— Ох, не верится! У вас глаза, знаете, какие…

— Не занимался, Иллирия Сергеевна, не на то был настроен.

— Значит, однолюб?

Оба они в это мгновение представили себе Нину Петровну.