Изменить стиль страницы

Бонци разговорился так, словно они с Гавацци сто лет знакомы, пуд соли вместе съели, словно перед ним мамина сестра — добродушная толстуха, одинокая женщина, с которой можно отвести душу, хотя она ровно ничего не смыслит. Вот ведь какой умница! Не забывает тетю. На, съешь айвового вареньица! Но Гавацци тебе не тетя и не добродушная толстуха. Она начеку, с головы до ног закована в броню. Ее программа-максимум — молчать. На худой конец отбрехиваться, но на провокации не поддаваться. Короче: дать ему понять, с кем он имеет дело. И ни одного лишнего слова.

Бонци: — Техник получает свое первое назначение в производственный цех крупного промышленного предприятия. Вырасту, думает он, вырасту. Подобно тому малому с короткими ногами, которому мерещатся ноги Грегори Пека или Джеймса Стюарта (ведь росту, пока человек растет, никто помешать не может). Он твердит себе: вырасту, вырасту. А может, он перестал расти именно из-за того, что угодил сюда?

Бонци умолк и пристально посмотрел на Гавацци. Гавацци даже и бровью не повела.

— Я имею в виду себя. Каким я буду, когда вырасту, говоря словами моего братишки. А другие? Все эти ребята и девушки, которые работают в цеху? Они, так же, как и я, имеют право спросить себя: вырасту ли я? Вырасту ли на этой работе? Буду ли совершенствоваться вместе с работой? Или же раз и навсегда узаконено, что мы — нечто вроде дрессированных тюленей в необъятном цирке серийного производства?

Гавацци (про себя): «Надо отдать ему должное: для Котенка он вырос неплохо. Как ловко раскидал кусочки сыра, чтобы мышка, то есть я, попалась на приманку!»

Бонци проводит тыльной стороной руки по лбу, по глазам. Как это понимать? Устал расставлять ловушки?

— Жаль, что к моменту Освобождения я был еще несмышленышем. Чем больше я об этом думаю, тем больше прихожу к убеждению, что эти так называемые революционные годы были чем-то вроде цирка шапито, который располагается на бастионах, мешает нормальному движению пешеходов и транспорта и, сделав свое дело, исчезает. Кое-что они все же принесли с собой: рабочие, заводской люд, приобрели вкус к труду. Я сужу по своему отцу. Бывало, придет с работь: и кроет всех почем зря за брак, за бесхозяйственность. И с каким жаром! Мы слушали его разинув рты. Но его хватило всего на несколько месяцев. Что же тут удивительного: ведь вначале рабочие так и считали, что они спасли свой завод, поэтому и относились к нему как к своему.

Гавацци стреляный воробей. Она давно усвоила что людей узнаешь не столько по тому, что они говорят, сколько по словам, какие они выбирают. Котенок выбирает слова пинцетом, со всей тщательностью — смотрит как бы не уколоться.

— Не знаю, много ли здесь, ка «Ломбарде», было тогда, двадцать пятого апреля, в день Освобождения, крикунов. Я их так и называю: апрельские крикуны. Или, как говорил мой отец: новоиспеченные партизаны.

Гавацци кусает губы, глотает слюну.

— Впрочем, не знаю, были ли идеи и у настоящих партизан. Я говорю не о революции, а о перспективе, об умной программе.

Гавацци (про себя): «Нет, вы только послушайте, какой наглец, какой провокатор!»

— Я еще у отца подметил: как только он перестал говорить о Сопротивлении, он вообще умолк. Подполье, ссылка, саботаж, «ГАП», «САП», фашизм — весь этот набор был так же быстро забыт, как и усвоен.

Гавацци: «А что, если залепить ему пощечину и от имени отца и в память о нем?»

— И еще я не знаю, многих ли у вас (мне бы надо уже говорить: у нас) уволили во время чистки?

«Хватит! Лопнуло мое терпенье».

— По самым скромным подсчетам, только сотую часть тех, кто заслуживал пинка в зад! — взорвалась Гавацци.

— Мне кажется…

Бонци сдержался. Улыбается. Будто просит его извинить за то, что он, такой молодой, позволяет себе столь смелые суждения.

— Мне кажется, в ваших словах много демагогии. Что бы вы выгодали? Одних

людей заменили другими, но сами люди ведь не изменились.

Чтобы доказать ту же истину, Гавацци пришлось бы потратить битый час, она это понимала и потому рассердилась втройне:

— А почему это у вас такой интерес к проблеме чистки, позвольте узнать?

— Не такой уж большой. Теперь же, после того, как мы ее обсудили, он у меня и вовсе отпал.

— Ну и что?

— Ничего. Просто ответил себе еще на один вопрос, один из наименее сложных вопросов, которые занимают меня с той минуты, как я переступил этот порог. Знаете, какой был первый вопрос? Взгляните, я стоял вон там. Явился до смешного рано. Еще не было ни души. Вокруг все неподвижно, тихо. И мне захотелось что-нибудь сказать. Я крикнул: «Эй, люди, как вы тут? Можно задавать вопросы? Да или нет?» Сегодня я уже знаю, что нет — нельзя. Приказывают — подчиняйся. Другого не дано. Когда у меня возникает вопрос, я задаю его самому себе или в пространство. Хотите, приведу пример? Если, конечно, я вам не надоел.

— Вы — начальник. Ваше право.

— В цеху «Г-3» есть одна машина, которую все называют подлым зверем.

— Зверюгой.

— Вот именно. А почему?

— Потому что она действительно зверюга, и правильнее всего было бы отправить ее на слом.

— Почему на слом? Можно, я отвечу сам? Потому, что хорошая работница, — если не ошибаюсь, ее имя Андреони, — работая на ней, потеряла руку. А почему это случилось?

— Советую вам этой темы не касаться. Женщина потеряла руку. Это не шутка.

Потрясающая самоуверенность у этого юнца!

— Ваша ошибка, Гавацци, состоит в том, что вы обращаетесь со мной как с Берти. Еще одно доказательство того, что здесь ни у кого нет желания думать!

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что я сказал. Требуется доказательство? Так вот: мне, по-видимому, удалось уяснить себе, почему зверюга — действительно зверюга. А вы даже не поинтересовались, что я хотел этим сказать.

Разгружая возле «Авангарда» полные катушки и нагружая на тележку пустые, Маркантонио рассказывает:

— Сколько я баб на своем веку перевидал, не счесть! И наших, и из Пьемонте, и из Болоньи, и из Сардинии, и из Венеции, и из Бергамо; знал одну сицилийку из Реджо Калабрии и даже, вообрази, триполитанку — прямо в Триполи, под пальмами и родилась. Каких только не было: и грудастые, и задастые, и тощие, как жерди… А были и настоящие бутончики — кровь с молоком! Одна — хохотушка, другая — хоть ты ее щекочи, не засмеется. Иная еще в девках на старуху похожа, другая же до старости молода. Одной от мужиков отбоя нет, от другой — бегут как от чумы. Прямо как в кино! Стоит только появиться в цеху новенькой, я уж сразу знаю, в какую графу ее занести. Никогда не ошибусь. Только с тобой не знаю, как быть. Правда, была у нас тут еще одна, вроде тебя… Это целая история. Произошла она где-то между двумя войнами — абиссинской и испанской. (Никогда не слыхала?) Я тогда работал фрезеровщиком. На эту колымагу меня посадили позднее, после того, как фреза решила тяпнуть меня вот за это место. Во, смотри! Так вот, работала там на складе одна девица. Такая же толстушка, как ты. Годков ей было что-нибудь двадцать — двадцать один, как и тебе, да? Бывало, сидит безвылазно за своей черной решеткой, как монахиня из Мондзы. И все бурчит себе под нос: приняла — столько-то; выдала — столько-то; остаток — столько-то; приняла — столько-то, выдала — столько-то; остаток— столько-го. Ну точь-в-точь как ты! Бывало, расставляет детали по полкам, а сама приговаривает: эту — сюда, эту — туда, эту — наверх, а эту — вниз, «Не бурчи!» — говорю я ей. Я, как известно, лишних слов тратить не люблю. Сказал «не бурчи», и все. На следующий день пошел за пробойником и, к слову, опять говорю: «Хватит бурчать». Как сейчас помню…

Раз сказал «не бурчи», другой, третий… А я, надо признаться, не всегда был такой, как сейчас. Знаешь, что мне люди говорили? Ты, говорят, напрасно на заводе время теряешь: иди на киностудию — вот увидишь, гладиатором в «Камо грядеши» или рыцарем в «Этторе Фьерамоска» снимут. Бурчи не бурчи, а дело кончилось тем, что у нас с ней теперь пятеро детей. Пятеро! Целая команда. Еще бы ты ее не знала! Сильвия. Рядом с твоей приятельницей Амелией работает.