Изменить стиль страницы

— Я ценю ум и характер человека независимо от его политических взглядов. Умный человек стремится познавать мир, не ограничивая себя стеной определенного мировоззрения, — говорил Билибин.

Ипполит пробовал возразить: ему жаль было расстаться со своими мечтами о карьере революционера.

— Все-таки есть романтика в положении преследуемого, в необходимости окружать свою жизнь тайной.

Билибин с готовностью поддержал:

— О да! Безусловно! Это захватывает, особенно если ты не пешка, а руководитель! Но если посмотреть с другой стороны, то какая же тут романтика? Вас сажают в вонючую камеру, клопы, папаша… Потом загоняют туда, где полгода ночь. Вы живете, как зверь: ни музыки, ни женщин…

— Да, это уж не романтика, — соглашался Ипполит.

Он с упоением вел подобные беседы.

В доме Чураковых тоже говорили о прокламациях и забастовках. Чураков-старший брюзжал:

— У нас в России все не как у людей! Брали бы пример с Европы. Там социалист — уважаемый член общества. Разве у нас понимают, что такое социализм? Да и могут ли это понимать в стране, где отсутствует парламент, парламентская борьба, настоящая политическая жизнь?!

Аркадий Николаевич говорил с таким жаром, словно всю жизнь заседал в парламенте.

Ипполита это подзадоривало. Вот если бы он мог бросить им всем: «А я знаю, кто распространяет прокламации! Я сам участвовал в этом деле!»

Ротмистр ничему не удивлялся, ничем не возмущался. О революционном брожении говорил, как врач о болезни. Дескать, лихорадит наш режим. «Что ж, будем лечить, батенька! Смотришь, больной и встанет на ноги. А помереть мы ему не дадим. Не допустим!»

Глава VIII

ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

Жизнь идет своим чередом. Тюремная, но все же жизнь. И, так же как на воле, борьба составляет главное ее содержание.

«На поединке допроса мы всегда сильнее следователя, — говорит себе Миней, шагая по диагоналям из угла в угол, камеры. — Для нас результат следствия — вопрос жизни и свободы, а для чиновника-следователя это лишь дело честолюбия и карьеры. Мы сильнее потому, что на нашей стороне передовая идея».

В тюрьме, как и на воле, наряду с главным, время заполняется множеством мелочей. Медленно накапливаясь одна за другой, они плотно заполняют тюремный день, как песчинки в стеклянной колбочке песочных часов. Часы переворачиваются, снова медленно струится песок, и снова наступает утро, такое же, как вчерашнее. Утро, день, ночь…

Только ночью слышнее, резче обычные тюремные звуки: звон ключей, окрики часовых, мерные шаги коридорного. А днем в окошко можно видеть кусочек двора, утоптанного ногами арестантов, без единой травинки.

В 5 часов утра после побудки начинается томительное ожидание поверки. Тюрьма медленно оживает. В узком пролете двора, видном из окошка, начинается утреннее движение. Два арестанта несут на палке деревянную кадку, положив сверху крест из дощечек, чтобы не расплескать воду.

Уборщики из уголовных выносят мусор и параши. Из женского корпуса в глубине двора их окликают, осыпают насмешками. Женский голос, высокий и сильный, запевает:

— Часовой! — Что, барин, надо?
— Притворись, как будто спишь.

В коридоре зазвенели ключами, затопали сапогами. Наконец-то!

Окрик надзирателя: «Подготовьсь! Поверка!» Теперь полагается стать навытяжку вполоборота к двери между застеленной по тюремному канону койкой и парашей. Гремит засов. Дверь распахивается. Стремительно входят помощник начальника тюрьмы, дежурный и надзиратель, равнодушно окидывают взглядом фигуру арестанта. Дежурный ставит птичку в ведомость. Дверь закрывается. С грохотом и лязгом открывается соседняя камера, тоже одиночка. Кто там? Почему молчит? На осторожный стук Минея никто не отозвался.

Теперь можно заняться гимнастикой. Раз, два… Глубокий вдох. Приседание и выдох до конца. Так десять раз. Наклон туловища, руки касаются башмаков.

После этого исчезает вялость. Миней садится за работу. Программа намечена на месяц, план на каждый день. Ежедневно проработать 50 страниц специального текста по биологии, философии, математике, выучить 25 французских слов или прочесть 30 страниц французского текста. Учебник Берлица — глупейшая болтовня на темы: «В ресторане», «В поезде», «В театре», «На улице», «В магазине»…

Зато какая радость читать в подлиннике, хотя и заглядывая в словарь, «Отверженные» Гюго!

До чего глупы и недальновидны тюремщики! Передачи продуктов запретили, а доставку книг — пожалуйста! Вряд ли даже кто-нибудь особенно тщательно проверяет их содержание. Просто механически хлопают штампом: «Просмотрено тюремной цензурой».

Миней мелкими острыми буквами заполняет страницы толстой клеенчатой тетради. Конспект? Да, конечно. Но тут же записываются собственные заключения, оценки, аналогии. Мысль улетает далеко от прочитанных строк и возвращается к ним обогащенной.

Порой возникает острый, злой спор с автором книги.

Давид Юм избегает религиозных выводов. Но как близка религии его теория! Близка именно тем, что утверждает бедность человеческого разума.

Человек у Юма не титан, нет! Это человек-амеба. Отвратительный образ!

И ощущаешь себя счастливым оттого, что твердо знаешь: могуч человеческий разум, и не будет предела этому могуществу, когда человечество шагнет из «царства необходимости в царство свободы!»

Грохот засова возвращает узника к действительности. Ага! Час обеда. Он всегда подходит незаметно. Баланда в глиняной миске, каша, ломоть ржаного хлеба исчезают молниеносно, несмотря на то, что все до отвращения пресно. А соли в камеру не дают. Боятся, что арестант может засыпать глаза надзирателю. Очередная нелепость! Впрочем, если дежурит рыжий, можно попросить щепотку соли.

Тюремщики — народ разношерстный. Большинство из них ничего не знает о тех, кого они стерегут, или же имеет на этот счет самые дикие и странные представления.

Минею довелось услышать тихий разговор у дверей его камеры. По голосам он узнал надзирателя — человека с опухшей щекой и красными, кроличьими глазками, и истопника тюремной бани, молодого деревенского парня с испуганными и в то же время любопытными глазами.

— Ну, что поджигатель? Как? — спрашивал истопник.

— Что ж? Сидит, — равнодушно отвечал надзиратель.

— Так он… ничего?

— Ничего.

— Я и то смотрю на него, когда он моется. Человек как человек. А говорят, он два города начисто сжег.

— Это да. Это точно, — подтвердил, зевая, собеседник.

— И к чему это ему: жечь? Или платят им за это? — не унимался парень.

— Э-эх! Деревня! Программа ихняя такая: жги, и все тут!.. Ну ладно, проходи, нечего!

Иногда по коридору дежурил детина, с рыжей в кудряшках бородой и зелеными глазами. Миней про себя называл его Фридрихом Барбароссой. Он не был похож на остальных тюремщиков и зевал даже по-другому — не потихоньку в кулак, а с подвывом, на весь коридор. В глазок смотрел редко и, должно быть, не службы ради, а для интересу.

Однажды он зашел в камеру к Минею. Голова у рыжего была круглая, с маленькими прижатыми ушами, как у сердитого кота. Связка ключей небрежно торчала за поясом.

Войдя, он спросил, даже не понизив голоса:

— Ты что это все читаешь?

— Читаю про то, как люди на свете живут.

— А зачем тебе это? — спрашивал Барбаросса, смотря кошачьими глазами в лицо Минея.

— Чтобы сделать жизнь лучше.

— Глупость! — веско сказал рыжий и уже с порога добавил разочарованно: — А я думал, ты по книгам клады ищешь, где кто закопал.

Дважды был прокурорский обход. Прокурор вбегал в камеру, покачиваясь на тонких ножках, обтянутых диагоналевыми брюками, торопливо спрашивал:

— Ходатайства, жалобы имеете?

«А вы?» — хотелось спросить Минею: такое было у прокурора страдальческое, кислое-прекислое лицо, и жалоб, наверное, у него нашелся бы полный короб: на служебные обиды, на жену, на желудок.