Изменить стиль страницы

Видно, разговор с Марией оставил след в его памяти. Часом позже, когда я зашел к нему с бумагами, он вдруг вспомнил сказанное Марией:

— А вы знаете, это замечание об Адриатике не бессмысленно, в подходящий момент есть резон к нему вернуться, в подходящий момент…

— Признайтесь, Николай Андреевич, что этот мой экскурс в наше детство безмятежное показался вам необычньш? Ну, это мое толкование того, как дитя постигает свое «я»?.. Меня действительно занимает первопричина того, как человек рушит каменные стены одиночества. Но вот вопрос: один сходится легко, другой трудно — где он, талант общения? Если задуматься, то надо говорить не о таланте, а о чем–то другом. О чем, простите? Вот оглянитесь мысленно вокруг и отыщите человека, который слывет среди своих друзей обладателем этого самого сокровища — я говорю о таланте общения. За что, собственно, его любят? За ум, память, наблюдательность? Нет, разумеется. А за что? За образованность, такт, веселость, то есть за качества не столько врожденные, сколько благоприобретенные, при этом даже такие, которые обрели право жительства в человеке не постоянно. Значит, таланта нет, а есть нечто такое, что в силах человек обрести. Вы скажете: веселый нрав в человеке от бога, он не благоприобретен. А я возражу: не довелось ли вам наблюдать, как человек, смеясь, побеждает печаль, которую ничем иным не победишь? Все в силах человека! Но в основе каждого общения лежит доверие, а в наш нелегкий век оно обретается нелегко… Все чаще можно услышать: «Нет человека, которого бы я подпустил к душе моей». Или еще жестче: «А знаете, меня устраивает одиночество, и боже упаси, чтобы кто–то лез мне в душу». А ведь в дружбе, если она рыцарственная, есть и самоотречение, не так ли? По крайней мере, она предполагает доверие, а если доверие, то и искренность. Как вы полагаете, Николай Андреевич? Если друг видит, что у тебя есть от него тайна, конец этой дружбе… Прошли времена, когда самим фактом рождения, а еще точнее происхождения, человек обретал известное положение в обществе: господин на веки вечные господин, раб на все времена раб. Сфера, в которой действовали господин и его раб, меньше всего напоминала сообщающиеся сосуды. У раба практически не было возможностей стать господином, а господин, в сущности, никогда не ниспровергался до положения раба. Но господин, оставаясь господином, обретал такие возможности для общения, каких не имел никто. Ныне все много сложнее: общение осложняется даже в среде, которую можно было назвать средой привилегированной… Итак, если есть сила, способная сформировать человека, то это общение, если есть средство, способное вооружить тебя в познании мира, то это общение… Как ни бескорыстен ты, но, познав нового человека, ты открываешь новое окно в мир, а это, согласитесь, бесценно…

Сегодня я почувствовал, что наш поезд ведет свой отсчет и мало–помалу приближается к цели: Чичерин вдруг вспомнил Ллойд Джорджа и разговор о меховой варежке.

— А знаете, у Ильича есть работы, в которых этот предмет исследован полно…

— Ллойд Джордж?

— Нет, почему лее?.. И Борис Чичерин! Ранняя работа, однако прелюбопытная — в ней порыв и страсть молодого Ленина.

— Это что же… чичеринское земство?

— Да, все та же… спасительная варежка, — соглашается он уклончиво и замолкает, собираясь с мыслью. — Борис Николаевич, строго говоря, не был коноводом, как тогда говорили, тамбовского земства, но живо интересовался его деятельностью, был близок к нему. Помню, как снежными тамбовскими зимами санные пути звали земцев в Караул. В дохах, подбитых медвежьими шкурами и увенчанных пудовыми воротниками, а то просто в овчинных тулупах таких необъятных размеров, что в них можно было поместить все тамбовское земство, гости долго стучали в прихожей озябшими ногами, стряхивая снег, и тихо вваливались в дом, пунцовые от мороза, с глазами, которые застили веселые слезы. На память приходит мерцание углей в большом камине и отблеск их на державных полотнах чичеринского собрания. Свечные бра давали немного света, и блики, лежавшие на картинах, неузнаваемо их преображали, будто ты этого полотна и не видел прежде, будто ты попал в дом, где никогда не был. Это впечатление некой тайны увеличивалось оттого, что гостиную наполняли люди, которых, быть может, ты узрел впервые. У детского воображения нет границ, его ничто не может остановить, и, повинуясь памяти, которая жила в семьях, ты видел себя чуть ли не на сходке мятежного дворянства, решившегося на цареубийство: «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. Читают на твоем челе печать проклятия народы…» Казалось, против твоей воли пушкинские строки уже завладели тобой, и горячий твой шепот становится все более внятным — да не манифест ли это высокого собрания, избравшего своим пристанищем чичеринский Караул? Однако чу!.. В том, как Борис Николаевич начинал речь, была обыденность приятельского застолья — он мог начать с обращения к лицу, сидящему рядом, с немудреной шутки, с воспоминания, как бы невзначай пришедшего на ум. Но это было свойственно лишь началу его речи. В следующую минуту его голос наполнялся торжественным железом и рука, только что лежавшая на плече приятеля–соседа, державно сжималась. Да, без этакого жеста слов, которые за этим последовали, не произнесешь. А в словах этих было металла хоть отбавляй… Ну хотя бы эта тирада насчет того, что власти надо явить энергию, не свернув своего знамени перед угрозою! Погодите, погодите, это как же понять? Тут не сразу разберешься что к чему. Значит, не свернуть знамени перед угрозою? Какого знамени? И какой угрозою?.. Однако вот оно, мятежное земство! И точно погасли блики на полотнах Веласкеса и Веронезе, все вернулось на свои места. «С семьей Панфила Харликова приехал и месье Трике, остряк, недавно из Тамбова, в очках и рыжем парике…» Единственное утешение: месье Трике из тамбовских пенат, наш месье Трике, тамбовский, наш…

Придерживая рукой шарф, обнимающий шею, которая боится простуды, Георгий Васильевич медленно идет к окну и осторожно его прикрывает. На какой–то миг я вижу в пролете оконных створок утреннюю звезду, рассветно зеленую, потом и она уходит.

— Значит, чичеринский либерализм уберегал царствующий дом от потрясений?

— Выходит, так.

— Как, впрочем, и либеральная игра Ллойд Джорджа?

Он все еще стоит у окна — этот разговор, непредвиденно обострившийся, задержал его там.

— Ну, тут прямые ассоциации могут быть и неточны: Чичерин адресовался к дворянам, Ллойд Джордж — к мастеровой Англии, больше того, Англии рабочей, но конечная цель была, в сущности, одной и той же: отвести мятежную руку… — Он улыбнулся — в мысли, которая была им сейчас высказана, скрывалась своя внезапность. — Вправду, миссия была одна, но вряд ли они могли поменяться ролями, нет, не только в силу разности подданства и языка, в силу того, что можно было бы назвать разностью класса — у каждого был свой круг, а следовательно, свой класс…

— А как… Василий Николаевич? — спрашиваю я, дав возможность ему вернуться к письменному столу.

Имя чичеринского родителя возникает в наших беседах не часто, и одно упоминание этого имени заставляет его воспрять. — У него было свое место на этих встречах… мятежного земства?

Он внимательно смотрит на меня:

— Именно, свое… Многомудрый Горчаков называл его красноватым — смею думать, одна из тех шуток канцлера, которая была только по форме шуткой…

Вот так–то, красноватый.

Тур наших бесед с Чичериным затронул тему существенную: Василий Николаевич. Существенную и деликатную: как подступиться к ней? Лучше всего это сделать в паузах — природа не терпит пустоты… Но когда она наступит, эта пауза, — после Франкфурта, а может, после Берлина?..

Красин имеет обыкновение все писать сам, он пишет на нелинованных листах некрупным и четким почерком — по всему, он работал в своем Баку в подпольной типографии и его рукописи шли в набор без перепечатки. Наоборот, Литвинов полагает, что оперативная дипломатия теряет смысл, если она делается медленнее, чем должна делаться. Поэтому все, что может быть ускорено, Литвинов старается ускорить. На его взгляд, дипломат не должен себя отдавать во власть перу, медленно движущемуся по бумаге, если есть возможность призвать стенографистку и за два–три часа сотворить документ, который в иных обстоятельствах потребует дней, надо это сделать немедленно. К тому же динамичная мысль Литвинова действует, если ощущает темп, — во всех иных обстоятельствах она лишена энергии.