Изменить стиль страницы

— И не только в древности, Георгий Васильевич. Россия кормила своим хлебом Италию и не в столь давние времена: русский хлеб шел из Одессы в Геную многие десятки кораблей в год, большой водный тракт, своеобразная рокадная дорога.

— И этого не знал, представьте, хотя должен был знать, — произносит он и опускает закатанные рукава, скрепив манжеты запонками, которые не без изящества извлекает из пепельницы. — Не знал, не знал… — произносит он, однако теперь уже без энтузиазма, по инерции — это повторение, многократное, лишило признание прежней силы, а следовательно, удовольствия: конечно же, он все знает и про Древний Рим, и его соляные шахты на Балканах, и тем более про римские колонии на. Русском море, но как прожить без игры? Да, жизнь для него утратила бы краски, если бы не было игры, хотя бы вот такой безобидной, как эта с Древним Римом и очагами его торговой мощи на Востоке.

— А как вы представляете нашу генуэзскую миссию? — вдруг озадачивает он меня неожиданным вопросом — вопрос столь внезапен, что я, признаться, думаю: да не продолжение ли это игры? — Хочу, чтобы вы отважились изложить свою концепцию Генуи… G какой целью?.. Есть желание проверить себя, сопрячь мои взгляды с вашими. Вы полагаете, что это не очень благодарно? — спрашивает он и заставляет меня задуматься не на шутку: ну что ж, если это действительно продолжение игры, то и от меня требуется нечто подобное,

— Готов ответить! — произношу я, отодвигаясь в сумеречный угол купе, чтобы получше видеть Георгия Васильевича, а сам думаю: наверно, не просто соблюсти правила игры, но я решусь. — Если отождествить два мнения на генуэзскую миссию с полотнами, например, известного голландца, то у этих картин достаточно точные названия…

— О, это забавно! — обрадовался Чичерин — в моей реплике он точно рассмотрел условие игры, его это устраивало. — Какие, простите?

— Первое полотно — «Возвращение блудного сына», второе — «Святое семейство»…

— С первым полотном отождествлен взгляд Антанты на Геную, со вторым — наш взгляд?.. Ну, разумеется, с известным приближением… Так?

— Да, конечно. — Иного ответа и нет…

— Значит, два полотна? — Он задумался, сощурившись, как мне привиделось, скептически — его вдруг посетило сомнение. — Но ведь это надо еще доказать. Рембрандт тЕерд в своей тенденции, его не очень–то можно гнуть — сломается. Однако попытаетесь?

— Попытаюсь! — отважился я: коли решился на игру, надо играть. — Да, они хотели видеть в России блудное чадо, трижды кающееся, прошедшее свой путь тернистый и вернувшееся под отчий кров: блудный, заблудший, раскаявшийся! Вен как сн упал в немой мольбе перед родителем, заклиная простить его… Путь изгнанника заблудшего был многотерпелив: лишай взрыл волосы, время не пощадило жалкое рубище несчастного, свалился с ноги башмак, обнажив задубелую ступню… Нет, тут конец великого сомнения, как и конец пути: идти дальше нет сил — раскаяние…

Я осекся на полуслове. Мне хотелось еще сказать ему: если и есть некая притча о заблуждающемся человечестве, то она здесь… Истинно возвращение блудного сына! И те, что в немой и кроткой печали наблюдают за этой картиной, — мужчина в красной одежде, старая женщина, человек, чье лицо смутно выступает из полутьмы, — все они, печально внемлющие, сдержанно наблюдающие, полны участия и понимания происходящего. Они свидетельствуют: совершилось справедливое, человек раскаялся в содеянном, он понял…

— Значит, раскаяние? Так? — спросил Чичерин заинтересованно — его увлек новый смысл рембрандтовских образов. — У всевидящего Запада тут свой резон?

— Очевидно, свой резон, — согласился я, — Антанте хочется видеть в нас… блудное чадо… Наоборот, наше понимание Генуи я бы отождествил с иным сюжетом великого голландца.

— «Святое семейство»?

— Вот именно! — подтвердил я воодушевленно. — Еще Маркс говорил, что Рембрандт писал свою мадонну с нидерландской крестьянки, да и сам облик ее, земной, как и все, что ее окружает, — и тихо тлеющий очаг, и плетеная люлька на сал. азках, и дремлющее в люльке дитя, в котором симпатично угадываются черты матери, — все это свидетельствует о мирских радостях: счастье не обошло молодых крестьян — явилось дитя и точно возродило надежду в себя, в жизнь… Мне мила курносая мадонна, широколицая, повязанная по–деревенски платком, в своем немудреном передничке, — наверное же, она нидерландка, но не будет большим грехом принять ее и за россиянку… Мне близка ее радость — было бы в моих силах, все сделал, чтобы помочь ей…

— Значит, россиянка? — улыбнулся Чичерин: он принял игру, признал ее правила, игра увлекла его. — Не грех и помочь ей, верно?

— Не грех, Георгий Васильевич…

Он протянул руку и, высвободив с деревянных плечиков пиджак, накинул его, сидел неожиданно притихший, улыбающийся — видно, думал все еще о Рембрандте, как он возник в связи с вожделенной Генуей.

— А если спуститься с небес на землю, Николай Андреевич, если все это перевести на язык презренной прозы, то тогда как? — спросил он; фраза была не очень похожа на него — он–то не любил перелагать поэзию на язык презренной прозы.

— Чтобы поставить нас в положение блудного сына, есть одно средство… — был мой ответ, рембрандтовский образ обязывал, не просто было расстаться с ним.

— Долги? — спросил Чичерин.

Я и прежде замечал: в его манере говорить пристальное внимание к собеседнику почти не обнаруживалось, но он умел удерживать в сознании нить разговора, как бы эта нить ни была длинна и извилиста.

— Да, очевидно, так: долги.

— Но ведь у нас есть контрпретензии: мы должны, но и нам должны…

— Если есть понятие «нашла коса на камень», то оно здесь…

Он встал.

— Значит, у блудного чада строптивый характер?

— Разве вы этого не знали, Георгий Васильевич? — вопросил я, вернувшись к началу разговора.

— Знал! — согласился он радостно.

Когда поезд тронулся, Хвостов постучал ко мне.

— Николай Андреевич, не обойдите меня вниманием, моя каюта в самой голове вагона, — произнес он и, собрав пальцы в щепотку, прищелкнул неожиданно громко. — Не могу забыть наливку, которой вы потчевали нас с Георгием Васильевичем в Петровском, — признался он. — Понимаю, что не в моих силах превзойти вас, но и я припас фляжку — гостинец сватьи из–под Чернигова…

К сожалению, мне удалось воспользоваться приглашением Хвостова только сегодня, когда поезд пересек Данцигский коридор и шел на всех парах к Одеру.

Не думал, чтобы посреди Европы было столько леса — второй час поезд шел лесными угодьями, лиственными, хорошо ухоженными, изредка разделенными лугами, чистыми и живописными, — немецкий лес. Здесь уже был вечер и, казалось, принял в свою прохладную тень и наш поезд, хотя над нами в необозримой небесной сини, в облаках, полных света, оставался еще день.

Хвостов достал флягу, обшитую шинельным сукном, и из нее весело забулькала черниговская наливка.

— За Геную, за генуэзскую весну, за удачу в делах! — возгласил Хвостов, тост был хоть куда — мы выпили. Наливка, видно, выстоялась порядочно и была слаще, чем хотелось бы, слаще и, пожалуй, гуще, но крепка завидно. — Вы заметили, что в жизни каждого человека есть момент, который я условно назвал бы последним привалом?

— Ничего не пойму: почему привалом?

— А вот почему, — откликнулся он с готовностью: ему хотелось объяснить мне это. — Как я заметил, этот момент приходится на сорок пять — сорок семь и означает паузу… Да, ке смейтесь, именно паузу в том, что есть движение человека к цели. Человек как бы останавливается, скованный незримой силой. Да, да, мои наблюдения никогда меня не подводили. Год, два он стоит недвижимо, погруженный в раздумье, а потом… или совершает рывок вперед самый головокружительный, взмывает, так сказать, или начинает сыпаться, именно сыпаться… Вот она, пауза жизни и смерти!

— Вы полагаете, что пребываете в состоянии этой паузы?

— Именно, пребываю и еще… буду некоторое время пребывать.

— Чтобы… взмыть, Иван Иванович?