Изменить стиль страницы

«Иван Иванович, к Литвинову!» — по мере того как наш поезд удаляется от Москвы, я слышу эту фразу все чаще. У этих слов есть свое объяснение: ко многим достоинствам Хвостова следует прибавить и то, что он стенограф. К тому же знание трех европейских языков он сочетает с достоинством для человека нашей специальности бесценным: у него есть слог. И не только это: как все хорошие стенографисты, Хвостов знает машинку. Если бы у меня была необходимость воочию изобразить моих коллег, придав им нечто такое, что способно заменить, например, самое существо человека, его натуру, его лицо, то я бы Литвинова воссоздал с его желтым портфелем, Воровского — с томиком стихов в руках, а Хвостова — с машинкой. Мне иногда кажется, что Хвостов так прочно приковал себя к этой машинке, что не способен написать фразы без того, чтобы не обратиться к своему «ундервуду» — здесь его сила и тут, возможно, его слабость. Но во многом и сила: Литвинов это понимает, все чаще взывая к помощи Хвостова. Однако как ни безусловны достоинства Хвостова, его образ не вызывает у дипломатов того единодушия., какое мог бы вызвать: одни считают его человеком высокопрофессиональным, другие — всего лишь мастеровитым. Так или иначе, а без помощи Хвостова не обходится и рациональный Литвинов, который не часто обращается к помощи других, предпочитая все делать сам. Что бы мы ни думали о Хвостове, из молодых он самый осведомленный. Может, поэтому меня, признаться, встревожил не на шутку вопрос Хвостова, который он врезал мне едва ли не в лоб:

— Этот молодой Рерберг, отправившийся в Италию за наследством, действительно знаток генуэзского Черноморья?

Что тут можно сказать? У слов Хвостова мог быть подтекст, запрятанный достаточно глубоко. Допускаю, что Хвостов пришел к этому вопросу какими–то своими путями, и тогда поистине надо было бить тревогу, ибо обнаруживало это истину чрезвычайную: да знает ли Чичерин о Рерберге? А возможно и третье: информированный Хвостов прослышал про отношения Марии и Игоря, решив эти отношения таранить. Впрочем, если не таранить, то нанести им ущерб — не думаю, что последний разговор Ивана Ивановича с моей дочерью охладил воинственную энергию Хвостова, если, разумеется, она, эта энергия, им в какой–то мере владела.

— У Рерберга были находки в Восточном Крыму, — заметил я с видимой лаконичностью: продолжение разговора не входило в мои расчеты, что Хвостов уловил тут же — он ушел.

А я вернулся в свое купе, так и не успев совладать с выражением крайнего смятения.

— У тебя такой вид, точно ты удрал от стаи борзых, — я слышу твое дыхание, — заметила Маша, оглядев меня. — Да что с тобой?

— Нет, я ничего, — попробовал я успокоить Машу. Я подумал: говорить сейчас о Рерберге значит выдать себя — необходима пауза, хотя бы самая небольшая. Но пауза против моей воли продлилась до вечера. Поезд шел к Одеру, только и света было за окном, что огонь фонарей, обступивших нестройной толпой полустанки — здесь их много, этих платформ. Фонари будто врывались в купе, и тогда я видел Машу — от света фонарей ее глаза точно накалялись, но не могу сказать, что в них поселилась тревога.

А ты не допускаешь, что Чичерину известна история Рерберга? — спросил я Машу; фраза была нарочито законченной и броской, я думал над ней.

— Могу допустить и такое, чем черт не шутит! — воскликнула она весело. У моей девочки было завидное достоинство: ее нельзя было застать врасплох.

— А коли так, то возможен и такой вопрос с его стороны, — продолжил я почти настойчиво.

— Да?

Свет пристанционных фонарей продолжал набегать на нас — это помогало мне видеть Машу.

— Он может спросить: как вы представляете вашу встречу с Рербергом в Генуе?

Она рассмеялась:

— Можешь быть уверен, что он меня об этом не спросит…

— Почему, прости?

— Не похоже на Чичерина!

— И по этой причине не спросил до сих пор?

— Допускаю, что и по этой!

— А если все–таки спросит?

Эти пристанционные огни, врывающиеся в купе, касались ее груди, точно вопрошая: а если спросит, а если спросит?..

— Убеждена, что он не спросит, но ты… спросить можешь, так?

В ее манере защищаться было упорство: ей доставляло радость прошибить толщу слов собеседника, необязательных, и добраться до того далекого дна, где лежит золотой песок правды. Чего скрывать, в этом ее образе мыслей ей иногда изменяло терпение, и глазу постороннему ее поведение могло показаться резким, настолько резким, что добытая ею правда выглядела чуть–чуть обесцененной, однако и в этом случае я не осмеливался журить Машу. Не ясно ли, что человек, добывающий правду, не может быть виноватым. Наверно, отца можно понять, если даже он чуть–чуть превозносит свое чадо, и это не его грех. Что я могу сказать о себе? У меня было много слабостей, но только не эта.

— Что же ты молчишь? Можешь спросить?

— Могу!

— Тогда спрашивай!

Она сказала «тогда спрашивай!», будто бы мы заговорили об этом впервые, будто того памятного разговора в нашем домике в Петровском не было и в помине.

Завтра поезд прибудет в Берлин, и мысли едва ли не против нашей воли обращаются к тому, что нас там ждет. Разговоры, которые то и дело возникают в поезде, все больше обнаруживают берлинский крен.

Я зашел сегодня к Чичерину и застал там Литвинова с Рудзутаком. Твердая рука Литвинова с неожиданной проворностью изобразила нечто диковинное — на рисунке угадывается заяц, насмерть перепуганный, с торчащими ушами, готовый вот–вот сорваться с места и пуститься наутек. Видно, Литвинов начертал эту фигуру только что и не закончил своих объяснений — внимание слушателей было приковано к литвиновско–му рисунку.

Литвинов. На мой взгляд, огрубить иногда полезно! (Он ткнул кончиком карандаша в зайца.) Я вижу три партии: англофилы, русофилы и нейтралы. Нейтралы не в счет! Они на то нейтралы, чтобы стоять в стороне, остаются две… Ну, Мальцан принял русскую карту и не делает из этого секрета — его щедрости на шубу не хватит, но полушубок собрать можно… Значит, и Мальцан побоку. Остается один — Ратенау. Вот его мы должны знать больше чем кого бы то ни было из немцев. Он наш антагонист… (Литвинов обвел кончиком карандаша своего зайца, обвел со значением, точно обращая внимание Чичерина на рисунок.)

Чичерин. А как вы понимаете Ратенау, человечески?

Чичеринская формула — для него нет дипломатии без человековедения.

Литвинов. По–моему, Ратенау перепуган на всю жизнь победами союзников — ему во всем мерещится Версаль, — за глаза принимает союзников и отвергает русских. Да и человечески он не храброго десятка…

Чичерин (он все еще смотрел на литвиновский рисунок). Зайчишка?

Литвинов. Можно сказать — зайчишка.

Чичерин (он улыбнулся мысли, которая сейчас пришла ему). Те, кто ходит на зайца в наших степях, утверждают: главное, с какой стороны пугнуть серого…

Литвинов. Пугнуть?

Чичерин. Именно пугнуть… А что? (Деликатный Чичерин не сразу нашел это определение — «пугнуть серою»: перспектива произнести слово, которое может показаться собеседникам грубым, вызывает у него заметное смятение.) Если пугнуть серого справа, он кинется влево, если пугнуть слева, он кинется вправо. (Задумался.) И все–таки Ратенау не столько заяц, сколько…

Литвинов. Ну не волк же он?

Чичерин. Но и не заяц, как мне кажется…

Рудзутак (он до сих пор хранил молчание, внимательно следя за ходом разговора). Тактически всегда Еыгоднее увидеть в противнике… не зайца…

Раздался смех — казалось, формула Рудзутака устраивала всех.

Кажется, берлинская тема не отпускает делегацию и тогда, когда разговоры как будто и завершаются, — пришла пора воспоминаний.

Чичерин, наверно, вспомнил свои встречи с Либкнехтом, вечерние прогулки у черной, в нефтяных разводах воды Шпрее, черной и, казалось, безгласной.

Боровский припомнил свой последний приезд в этот город летом восемнадцатого по дороге из Стокгольма в Москву, ночные вахты в посольском доме на Унтер–ден–Линден, не было времени тревожнее: кайзеровская армия, сломив брестскую запруду, пошла валом на Украину. Впрочем, тогда в Берлине был и Красин — его поездка к Людендорфу относится к этому времени — да не пришла ли ему на память эта аудиенция где–то в старинном бельгийском замке?