Изменить стиль страницы

— Нет, это не филантропия, а вполне реальная мзда, устанавливается гонорар! — заявил чиновник в заключение. Он, конечно, мог и не говорить о гонораре, тем более в присутствии иностранных гостей, но он приехал за согласием Нансена, а это согласие, как он полагал, было бы исключено, если бы не состоялся разговор о гонораре. — Что же я должен сказать министру? — спросил чиновник, когда суть дела была изложена.

Нансен сидел на своей тахте, поджав под себя, как было сказано, левую ногу; разговор длился уже минут двадцать, и нога могла занеметь, но Нансен позы не менял, только слегка наклонял и выпрямлял спину.

— И как же? — спросил чиновник, он слишком тщательно подготовил свой вопрос, чтобы ответ был отрицательным.

— Я, пожалуй, скажу «нет», — произнес Нансен. Чиновник помрачнел — ну, этого он никак не ожидал.

— Вы… серьезно?

— Серьезно. Чиновник вспыхнул.

— Как знаете, но я не могу вернуться к министру с отрицательным ответом… и это уже касается не вас, а меня.

— Но какой ответ дали бы вы на моем месте? — спросил Нансен, могло показаться, что ему стало жаль чиновника.

— Ну хотя бы вот этот: предложение неожиданно, вы должны подумать…

— Валяйте… — едва не захохотал Нансен и пожал руку чиновнику. — А я вас ожидал еще вчера, поэтому и распахнул все двери! — произнес Нансен, обращаясь к молодым людям. В его английском была степенность норвежского. — Письмо от Стеффенса? Ну что ж, это добрый знак… — он опустил с тахты ноги, отодвинул шлепанцы, нащупал кожаные туфли, выложенные поистершимся мехом, не иначе, туфли шились в перспективе очередного похода на «Фраме», они были очень стары. — Добрый знак, добрый, — он вскрыл письмо, прочел, быстро ухватил смысл — он силен в английском. — Вот одолела головная боль. Ходил по льдам на «Фраме», и голова была ясна, а тут… Засиделся, засиделся!.. — он пододвинул стол со странным сооружением, которое венчал картонный валик, утыканный шипами. — Вы видели такое? — он махнул рукой. — Похоже на даму сердца? Ничего общего? Странно. А в моем нынешнем положении это и есть дама сердца. Сегодня с утра разговаривал только с нею и, разумеется, клялся ей в любви и преданности… — он задумался, с пристрастной и твердой пристальностью взглянул на гостей. — Когда рука деревенеет, пожалуй, призовешь и даму сердца, — он перебрал пальцами. Рука была уже стариковской, бледная, в бугристой коже и шерсти. — Сколько горя скопилось в мире… Миллионы, только подумать, миллионы беженцев ждут возвращения на родину, голод подступил к России… Вот сижу и думаю, да по твоим ли слабым силам все это?

Он так и сказал: по твоим ли слабым силам… Слабым? Истинно, слабым. Вон как ввалились его глаза, и тревожная белизна тронула лицо — знак возраста, отнюдь не преклонного, а может, болезни, которую переборол человек?.. Да что там говорить, не могуч человек!.. И все–таки, как ни слаб человек, как же далеко простерлась его энергия. Те, кто утверждают, что в немалой степени от него зависит помощь бедствующей Греции, например, не пошли против истины. И Армении — тоже правда.

— Все идут телеграммы из Бергена, — он указал взглядом на столик, на котором действительно собралась горка телеграмм. — Пришло из Канады судно с хлебом для России, — он дотянулся до стопки телеграмм, прикрыл ее ладонью, будто оберегая от ветра, что ненароком мог ворваться и сдуть их. — Это как раз тот самый хлеб, о котором пишет вот тут мистер Стеффенс… — он посмотрел на Цветова, точно пытаясь выяснить, что говорит ему все это. — Вот тут он пишет: «Берген, Берген!» — Он взял письмо Стеффенса, отыскал нужную строку. — Судно пойдет прямо в Петроград, говорят, ни один русский город не нуждается так в хлебе, как Петроград… По–моему, судно отойдет послезавтра…

Оказывается, на нансеновском кабинете деревянная лестница не кончалась, она забирала выше. Нансен шел впереди, и каждый шаг давался ему с трудом, но он шел. Лестница оборвалась — они вышли на площадку, у которой не было иной крыши, кроме неба. Кто–то не удержал вздоха. Будто не маковка дома, стоящего на вершине холма, а что–то неизмеримо более высокое подняло их над землей. Звезды вдруг оказались на уровне лица, и шарф Млечного пути готов был упасть на их плечи.

— Прежде чем уснуть, прихожу сюда, — произнес он, не отрывая глаз от звездной россыпи. — Когда внизу лежит туман, такое впечатление, что я на «Фраме»… — он сощурил глаза, так они видели дальше. — У природы есть тоже свой дар, равного которому человек не знает, — счастье видеть мир… — он будто задохнулся от волнения, в его речи была интонация исповеди. У тех, кто его сейчас слушал, могла возникнуть мысль: он приходил сюда исповедоваться. — Говорят, что природа искреннее человека. Нет, нет!.. — в нем воспылала страсть, это категорическое «Нет!» дало ему силы. — Нет!.. — он не успел отнять глаз от неба, лицо его, казалось, восприняло отблеск звездного света, в нем родилось волнение, какого прежде не было. Он продолжал смотреть на небо, стремясь объять его необъятность, его ширь, потом вдруг остановил взгляд на неведомой звезде на северо–западе небосклона. — Берген… там! — он заволновался. — Завидую: в этот четверг будете в Петрограде!.. Только подумать, в этот четверг!.. А знаете, в этой мысли Стеффенса есть что–то: вот так вернуться в Россию вместе с хлебом, вместе с хлебом…

Русские покинули «Пульхегду», когда в бледносиней темноте летней северной ночи разлилась полуночная серебристость и на траву упали из окон пятна света. И из того высокого окна, где был сейчас Нансен. Видно, взгляд русских гостей, обращенный на нансе–новскую башню, совпадал со взглядом привратника с бакенбардами Ибсена, ему, по всему, не удалось запереть ворота, как он просил, на час раньше.

— Святой человек, — сказал привратник, глядя на окна Нансена. — Давно уже на земле не живут святые, он живет. Что можно сказать? Святой…

Они вышли со двора и остановились; раскачивались и поскрипывали сосны, закрывая темными купами звезды и открывая их,

Они подняли глаза и рассмотрели над собой вышку дома и там, на этой площадке характерную, но больше обычного сгорбленную фигуру Нансена. Не иначе, подумал Цветов, у него была потребность разделить одирочество природы.

Сергей обернулся к Дине, чтобы сказать ей это, и обомлел — глаза ее были обращены к Нансену, она молилась.

— Ты… молишься? — спросил он.

— Добру, — был ее ответ. — Помнишь эту мысль Стеффенса: все люди, сколько их есть на свете, разделены… У одних на душе день, у других — ночь?.. Помнишь?

— Помню, — мог только ответить он. — Но ты приняла эту поездку в Петроград? Только подумать, приняла?

— Как сказал Нансен: вместе с хлебом, что повезем в Россию, вместе с хлебом, — ответила она.

С первым же бергенским поездом они покинули Христианию, чтобы на следующий день в полдень отплыть в Россию…

Они были в Москве на исходе утра и, подрядив фуру на резиновых шинах, двинулись от Петроградского вокзала к неблизким сокольническим просекам. Они добрались до островерхой цветовской хоромины, когда рассвет еще не высинил чистого сокольнического наста. На осторожный стук первым отозвался Герман, которого банковская вахта лишила сна.

— Да ты ли это, брат? — поднял он забинтованную руку–тульская рана зарубцевалась, да не очень. —

Ие насовсем ли к нам? — уже приняв его в медвежьи свои объятия, Герман глянул через плечо брата и рассмотрел в снежной мгле раннего утра лохматую на французский манер шапочку Дины. — Погоди, погоди, а это кто с тобой в капелюхе?

— Жена…

— Коли жена, то насовсем… — и, обернувшись, крикнул что было мочи, не страшась напугать обитателей цветовского дома: — Эка вас сон одолел, все проспали — Сергей вернулся!..

Но дом не отозвался. Только было слышно, как в своей светелке всхлипывает, давя рыдания, проснувшаяся с первыми ударами в дверь и внявшая разговору братьев Лариса да где–то совсем рядом, покашливая и вздыхая, мается в тревоге жестокой баба Настя…

ЗАУТРЕНЯ В РАПАЛЛО

Был тот час, когда дневного света уже не хватает, а вечерний еще не включен, — в неярких мартовских сумерках беломраморная лестница, казалось, отдает свет, который она накопила за день. Не будь этого света, можно было бы и разминуться — он ходил по мрамору, как по ворсистой ткани, нога точно утопала в камне, шага не слышно. Он остановился, опершись о перила лестницы, его борода, в последнее время буйно завившаяся, была устремлена в меня: