Изменить стиль страницы

На следующий день поезд, вышедший из Парижа на заходе солнца, унес их с Диной к морю, пароход уходил завтра пополудни. Они стояли у окна вагона и смотрели, как поезд нырял в предвечерние тени, как в темную воду, а в вагоне то светлело, то смеркалось. Когда в очередной раз поезд вышел из тени, Дина раскрыла свою сумочку, с которой не расставалась все эти дни, и извлекла конверт с письмом Стеффенса.

— Как ты думаешь, что тут написано? — повертела она письмо. — Что?

— Ни дать ни взять, государева почта! — попробовал отшутиться он. — По–моему, так нарек Чичерин миссию Буллита в Москву…

— А все–таки… что тут написано? — она будто оттолкнула от себя шутку Цветова. — Как по–твоему?..

— Вот что сейчас пришло на память. Как я понял Стеффенса, то, что он называл «тихий ход», не заканчивалось нашей поездкой в Христианию… — произнес он, не умея скрыть волнения.

— Не заканчивалось поездкой в Христианию, — вымолвила она чуть слышно. — А чем заканчивалось? Я в Россию не поеду!.. Нет, не поеду!..

Поезд вошел в тень и, кажется, даже убавил ход. Сергею хотелось спросить ее: «Не поедешь? Почему?» Но он смолчал.

— Вот сейчас доедем до Гавра и повернем обратно. Не поеду… — сказала она и отвела глаза. Письмо все еще было в ее руках, оно тускнело вместе с наплывающими сумерками, сумерки гасили его.

— Но не вскрывать же нам это письмо сейчас? — был его вопрос.

— Не вскрывать… — произнесла она наконец.

В Гавр прибыли за три часа до отхода судна и направились в порт.

47

Они были у Нансена на исходе дня. Солнце упало в море. Был виден только его оранжевый срез. В том, как оно тонуло, была неотвратимость происходящего. Все казалось, оно потонет и больше не вернется. Хотелось крикнуть: остановись! Но оно кануло. Однако облака над морем еще долго светились холодным огнем да удерживались сумерки, по–северному стойкие. В их свете нансеновский особняк с необычным для русского уха названием «Пульхегда», сейчас лиловатый, с округлыми окнами, странно неосвещенными даже вопреки наступившему вечеру, казался необитаемым.

То ли волнение было тому причиной, то ли студеная круговерть, которая была особенно неодолима на верхней палубе, но Дину и теперь знобило и она все жалась щекой к плечу Сергея, повторяя: «Господи, чего мне так зябко? Ни капельки тепла не осталось внутри!.. Ни единой!.. А Сергей улыбался снисходительно, оглядывая стены нансеновского дома, подсвеченные вечерней зарей, которая особенно яркой была в облаках над небосклоном, видно, море уже погасло, а облака горели.

Они легко вошли во двор, калитка была приоткрыта. Полураспахнута была и входная дверь особняка. Как открытыми оказались и одна, и вторая двери, ведущие во внутренние покои. Все было открыто, все приглашало войти. Вечерняя заря нагрянула сюда внезапно, дом так и не успел зажечь огней А может, в этом не было надобности. Дом стоял на холме, и случайный луч, проникший через верхнюю фрамугу г давал ровно столько света, чтобы белые стены и белая мебель не потускнели. А дом был и в самом деле ли–лейно бел. Особенно столовая, посреди которой они сейчас стояли. Все тут светилось снежностью, все объяла крахмальная белизна, разве только цветная фреска, опоясывавшая стены у карниза, была иной. Но глаз уже не различал рисунка, жили только краски, северные, истинно норвежские — ультрамарин и вечная охра.

Видно, кто–то из них не удержал вздоха, и эхо его, ударившись о высокие потолки, побежало, покатилось по дому — все можно упрятать, не упрячешь эха.

— Кто там?

Да, интонация была именно такой — голос окликал. Нет, в нем не было тревоги, но любопытство было.

— Кто там? Кто?

Они пошли на голос. По деревянной лестнице во тьму, настоянную на дыхании сальных свечей и старой бумаги. Это были запахи дома, в котором живет старый человек.

И в самом деле горела сальная свечка и ее желтое пламя сообщило сединам человека, лежащего на тахте, желтоватость.

Сергей оглядел кабинет Нансена. Подле тахты, на которой полулежал хозяин, можно было рассмотреть столик и на нем деревянную тарелку с нехитрой едой, очевидно, ужин, к которому хозяин не успед прикоснуться. Темная булка, обильно обсыпанная мукой, ставшей в печи коричневой, была разрезана на тонкие ломти. Рядом лежала копченая сельдь, вернее, спинка сельди, освобожденная от костей и разделенная на прозрачные волокна. Оставшуюся площадь тарелки занял кусок овечьего сыра, ощутимо влажный и маслянистый, по всему, только накануне извлеченный из бочки. Ближе к тахте расположился глиняный кувшин, заметно массивный, его толстые стенки хорошо берегли прохладу.

— Вы хотите спросить меня: что в кувшине? Вода, разумеется, но какая?.. — Он приподнял скатерть, укрывшую столик, выставил глиняные кружки, такие же, как кувшин, разлил воду. — Ничего не знаю вкуснее хлеба и куска копченой сельди да глотка воды из колодца, только хлеб должен быть черствым, а вода обязательно из колодца…

Пришел привратник и сказал, что явился господин.

который был накануне у Нансена с письмом от министра торгового флота. Привратник заметил, что путь от ворот к маковке дома, куда уединился Нансен, был долог и он запамятовал имя чиновника в соломенной шляпе. Нансен в ответ махнул рукой и сказал: зови. Но привратник не сдвинулся с места. Как можно было понять Нансена, который не хотел держать русских в неведении, привратник сказал, что завтра воскресенье и он хотел бы привести свои бакенбарды в'порядок и по этой причине просит разрешения запереть ворота на час раньше. Нансена это развеселило.

— Прости меня, но ты бы сбрил эти свои бакенбарды, которые делают тебя похожим на Генрика Ибсена. Город возмущен: «Нансен поставил у ворот Ибсена, позор!»

Привратник ответил улыбкой незлобивой и, выйдя на минутку, внес керамическую тарелку с пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— Это жена велела… Сказала: отнеси Фритьофу, он небось, бедный, околел там на своей голубятне!

Нансен был заметно растроган, однако настоял на своем:

— Ты все–таки сбрей свои глупые бакенбарды — не хочу, чтобы Ибсен стоял у нансеновских ворот.

Явился чиновник. Он был важен, как и надлежит быть министерской птице. Чиновника можно было понять. Он явился сюда как официальное лицо, а Нансен принимает его едва ли не на чердаке, да еще осмеливается угощать пышками, жаренными на подсолнечном масле.

— А по мне, ничего нет вкуснее!.. — нахваливал Нансен пышки. В ответ чиновник оттопырил верхнюю губу, отчего два уса важной птицы сердито шевельнулись и устремились на хозяина рогатинами. «На кой черт мне твои пышки, жаренные на подсолнечном масле! — будто говорил чиновник. — Да неужели ты не внял, с кем имеешь дело? Я посланец самого министра и к тому же директор департамента, вот я кто, а ты со своими пышками!»

Но Нансен, по всему, пренебрег высокими званиями чиновника, а может быть, их и не заметил. Сбросив шлепанцы и подобрав под себя левую ногу, Нансен дал понять посланцу министра, что готов его выслушать. Чиновник многозначительно кашлянул и заметил, что суть дела изложена в письме, которое он вручил Нансену накануне. Однако, к величайшему изумлению важной птицы, Нансен сказал, что не помнит письма. Чиновника объяло смятение, он смотрел то на Нансена, то на русских гостей, не зная, что ему делать, но Нансен будто не замечал этого. Чиновник мог обратиться к уловке, которая спасла бы его — изложить суть просьбы по–норвежски, — но представитель министра считал себя человеком воспитанным и не мог допустить такой вольности. Поэтому он мобилизовал не столь уж богатый запас своих английских слов и изложил свою просьбу. Получилось не столь лаконично, как могло получиться по–норвежски, но понять можно было. Короче, чиновник прибыл, чтобы склонить Нансена войти в подобие синдиката, который образовало министерство, решившееся поднять со дна моря затонувшие во время войны торговые суда. Имя Нансена, как можно было понять, должно было сообщить вышеупомянутому начинанию вес, которого ему недоставало.