Изменить стиль страницы

— Понимаешь, они нас видели, а мы их нет… Из темной штольни, из штольни, — произнес он и, положив руки поверх одеяла, вытянул их. — Все в этом: мы напоролись на огонь…

Сергей молчал, Лариса встала и вышла. Они остались одни.

— Вот ты, Сережа, и я… — Герман развел и свел руки, преодолевая боль, забинтованная рука не пускала. — Спросил себя: чем мы похожи и чем не похожи? Спросил?

— Нет, не спросил.

— А ты спроси, спроси!.. — он хотел привстать, но только пододвинулся к краю койки. — Спросил? Тогда уместен вопрос, Сережа: почему я здесь, а ты там? Я понять хочу: почему? Потому ли. что у тебя есть тайна, или потому, что ты, как это было и в сокольнические времена, не считаешь искренность добродетелью?..

Сергей молчал. Ну вот, брат повторил свою старую–старую присказку, что за малоречивость Сергея упряталась обычная скрытность. Ему стоило еще сказать то, что не раз говорил матери: «Наш Серега — сундук сундуком, запер сам себя и ключи потерял».

— Допускаю, что я не знаю всего, брат, — настаивал Герман.

— Ты знаешь, — сказал Сергей.

— Нет–нет, допускаю, что не знаю всего… Могу же я допустить?

— Знаешь, знаешь, — повторил Сергей.

Герман изловчился и присел, опершись на здоровую руку.

— Однако чего я могу не знать? — спросил он не столько Сергея, сколько себя. — Единственного: у тебя есть шанс завладеть пакетом акций, а заодно особняком в парижском пригороде и виллой на побережье?.. Но, на твой взгляд, это больше родительского дома в Сокольниках? Я спрашиваю тебя серьезно: больше? Допускаю, что даже братьям не след быть на одно лицо, но так ли далеко мы с тобой стоим друг от друга? Быть может, я не знаю всего, Сережа?

— Знаешь.

— Тогда, прости меня, я тебя не понимаю…

Он устал и, все еще опираясь на здоровую руку, лег.

— Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело? — был вопрос Германа.

Сергей дотянулся до руки Германа, сжал ее, на том и простились.

На пороге его встретила Лариса и вывела в больничный садик.

— Ты заметил, я тебя не прошу? — спросила она и смахнула с садовой скамейки, стоящей подле, глыбу снега, напитавшегося сизой мартовской водой. — Но ты должен обещать, что вернешься…

— И тогда попросишь? Она молчала.

— Попросишь?

— Попрошу, конечно, — она подняла глаза к окнам третьего этажа — брат был где–то там. — Но ты должен пообещать, что вернешься, должен… — сказала она и ухватила его руку. Рука у нее была неожиданно теплой, она задержала ее, и казалось, ее кровь соединилась с кровью Сергея.

— Не знаю, — произнес он. — Ничего не знаю…

— Не ручаешься за себя? — вздохнула она и провела своей рукой по его руке. — Не ручаешься?

— Не ручаюсь.

— Она держит? Она?

— Может, и она…

Когда Сергей возвращался из больницы, он думал не столько о брате, сколько о сестре. И он укорил себя за то, что не дал себе труда поговорить с нею. Вот и Герман казнит ее молчанием. А надо ли так? И вновь в сознании проклюнулось: «Она держит? Она?» И, казалось, он готов был повторить: «Она, она!..»

И в который раз охотно, не противясь, больше того, радуясь, самозабвенно радуясь, он отдал себя мысли о нет~ Встало в памяти минувшее рождество и их поездка на побережье. Помнится длинная улочка рыбачьего местечка, протянувшаяся вдоль берега и повторившая все его извивы. Маленькие отели, один меньше другого, возникали через правильные отрезки дороги. Но вот незадача: отели были полны гостей. Начался отлив, запахло илом. Этот запах ила, чуть хмельной, будто проник в самую душу, тоска сдавила дыхание… Даже непонятно, отчего было так сумрачно на душе— оттого, что гости еще с вечера разобрали номера, или оттого, что нет спасения от запаха ила… Наверно, без надежды обрести приют'они бы плелись вот так до утра, если бы в двух шагах от пристани, где в жирной ж и ке стояли рыбачьи лодки, хозяин двухэтажного дома ле вручил им ключи от сорокаметровой комнаты, разделенной ширмой, предупредив, что он сдает им лишь одну половину. Едва они вошли в комнату, пожаловали те, кому хозяин предназначил другую половику… Как понял Сергей, это были молодожены, совершающие свадебное путешествие, смешливые и добрые ребята, в меру наивные и в меру озорные. Их не смутило присутствие Сергея и Дины, и, едва добравшись до кровати, они начали любовные игры. Одним словом, обретенная с таким трудом гостиница была покинута, остаток ночи они провели все на той же дороге… Она только и могла произнести: «А ведь я так ждала этого часа, так ждала…» — «Не на век же отдалился этот час», — сказал он. «Может, и на век», — был ее ответ. В следующее воскресенье он уехал в Москву. Может, и в самом деле отдалился этот час на век.

31

Странное свойство человеческой памяти: картина детства рассыпается на эпизоды. Наверно, не на самые главные. Что–то впечаталось в память, а что–то пропало бесследно. И не понять, почему впечаталось. По какому закону. Видно, в самом эпизоде была деталь, которая не могла так просто размыться. Звук летящей пчелы. Отсвет закатного солнца на этажерке, малиновый, какой можно увидеть только раз в жизни. Запах шерстяной ткани, из которой был скроен папин сюртук.

Дина отца не помнит, но этот сюртук, забытый на круглой вешалке и обросший пылью, помнит. Сюртук и, пожалуй, палку без ручки–запятой. По этой палке опознавалась папина походка — его обстоятельность была в том, что он ставил ноги, как бы впечатывая их в пол, какой–то миг раздумывая, отнимать ли их от пола. Сюртук и палка — быть может, этого достаточно, чтобы представить папу, как он появляется в окне, возвращаясь с прогулки, как пьет свой утренний кофе и склоняется над рукописью. Ее и сейчас при желании можно отыскать в папиных бумагах. Слышно, как покашливает папа. «Его бы на кумыс, кумыс делает чудеса, но где кумыс во Франции?» — спрашивает мама. Да слышала ли это Дина или восприняла как бы обратной памятью — услышала много позже от Амелии и убедила себя, что помнит… Папа отошел в небытие, будто дал поглотить себя туману, с наступлением вечера прибыло, как обычно, туману, он и поглотил папу… А мама? У мамы было гарусное платье, пушистое и почему–то прохладное. Дина сейчас ощущает эту прохладу у своих щек.

И как–то сам по себе возник эпизод второй. Школа на горе, два человека, он и она, месье Бланш и мадам Бланш, одновременно хозяева школы и ее учителя. У месье Бланша борода, ярко–белая и заметно примятая у левого плеча, на котором он держал скрипку. У мадам Бланш было розовое лицо, не лицо, а спелое яблочко, блестящее и налитое, без морщинок, и красные руки, которые заметно белели, когда она долго сидела за инструментом. Месье Бланш преподавал скрипку, мадам Бланш — фортепьяно. У супругов Бланш был свой девиз: первое — характер, точный, как фортепьянные ритмы… Они, эти ритмы, словно разграфили школьное время на уроки и перемены, вымерив, казалось, часы и минуты. Но музыка была не единственной страстью. На круче, вставшей над рекой, обнажилась белая глина. Она была податливой, эта глина, и хорошо держалась в руках. Мир детства, как он возникал во сне и наяву, Дина сделала зримым, обратившись к глине. Мир этот был далек от яви, и память его не удерживала, а глина удержала…

Школа с ее железным ритмом требовала воли. Как ни труден был школьный порядок, Дина его принимала. Впрочем, однажды железный ритм был сломлен — приехал Изусов. Он явился на своем долгом лимузине, именно долгом, похожем на черную водоотводную трубу, которую только что засмолили и готовы были положить в траншею. Разом кончилась тишина и канули в преисподнюю железные школьные ритмы. Изусову взбрело послушать племянницу, и он пошел в класс. И тогда подали голос кроткие старички — месье Бланш и мадам Бланш. Они сказали, что никому еще с сотворения мира не разрешалась этакая вольность. Изусов просил послать за мамой. Она сказала «нет», и этим ее безбоязненным «нет» точно вышибло черную трубу Изусова из тенистой Набережной, где стояла школа, вышибло с грохотом, будто, прежде чем вышибить, ее вложили в ствол «Большой Берты». И вдруг крик Амелии среди ночи. Вначале крик изумления, потом отчаяния: «Только не выходи, Динок, только не выходи!» Дине разрешили выйти на исходе утра. Мама уже лежала на большом столе, который по этому случаю раздвинули так, как не раздвигали прежде, и у нее было странно скуластое лицо. Потом Дина увидела скуластое лицо мамы высоко над головами, оно точно воспарило. И в толпе людей, идущих вослед, один человек был выше остальных. Он все тянулся толстой рукой к гробу, зажимая средний палец с крупным серо–зеленым камнем в перстне, но камень был дерзок и светил напропалую.