Изменить стиль страницы

Президент был достаточно строг в изъявлении своих симпатий, но иногда выдержка изменяла и ему. Именно так случилось в ноябрьские дни 1936 года— на прием, устроенный посольством, неожиданно явился Ататюрк. Дипломатический протокол знает немного подобных случаев — король и президент, как известно, не удостаивают своим вниманием посольства. Если Ататюрк пренебрег этим, значит, побудительные причины были сильны. Они выглядели тем более сильными, что были подкреплены обращением к послу. Но об этом есть смысл сказать подробнее. Узнав, что в посольство едет президент, Карахан оставил гостей и вышел Кемалю навстречу. Как показалось послу, президент приблизился к нему, преодолевая усталость. Эта усталость была в походке, в голосе, быть может, даже в улыбке — послу подумалось, что, улыбаясь, президент точно хотел подчеркнуть, что он не так устал, как могло показаться. Впрочем, в словах Кемаля была свойственная Ататюрку полная мера доброй воли.

Встав рядом, так что их плечи сомкнулись, они пересекли зал. Все время, пока они шли через зал, и позже, когда вели свой неспешный разговор, глаза гостей, собравшихся на большой посольский прием, не оставляли их ни на минуту.

Что же говорил турецкий президент русскому послу в этот ноябрьский вечер 1936 года и в какой мере эти слова отвечали духу наших отношений?

«Мы никогда, никогда не отойдем от друзей первыми, — сказал в этот вечер Ататюрк. — Как бы ни развивались события, дружба остается дружбой…

Вряд ли Ататюрка кто–то неволил, когда он произнес свою более чем значительную тираду, если такое произносится, то лишь по доброй воле. По доброй, если иметь в виду страну, которой это адресуется, по доброй, разумеется, если речь идет и о после, которому это прямо говорится… Но в самих словах этих было сокрыто противоборство — казалось, президент произнес их, возражая незримому оппоненту, с которым он вел спор перед самым выездом в советское посольство. Больше того, решительное возражение было сокрыто и в посещении посольства. «Нет, нет, а я все–таки туда явлюсь!» — будто бы говорил президент. Но кто был тот антагонист, с которым столкнулся президент в споре, для Турции принципиальном? Не был ли им господин с фарфоровой плешинкой, который тщетно пытался сейчас извлечь из деревянного очечника крупные окуляры, — было бы меньшим желание рассмотреть президента и русского посла, так бы руки не ходили. Впрочем, дрожь в руках могла быть от иного: все, кто был в зале, сейчас смотрели не столько на президента и посла русского, сколько на посла германского — единоборство немца с очечником приобрело значение, какого оно никогда прежде не имело.

Итак, посол германский. Если говорить об отношении к Карахану, то все нормы такта соблюдались вполне. Но это не столько объясняло то, что делал немец в Турции, сколько скрывало. А что объясняло? В беседах, содержание которых доходило и до русского посла, немец развивал теорию, существо которой сводилось к тому, что само провидение поместило Германию и Турцию под одной звездой, отметив их общностью судеб. У теории этой наверняка не было бы смысла, если бы она не претендовала на привилегию: если у мирового сообщества есть судьи, которых наделил правом карать и миловать едва ли не сам всевышний, то это, конечно, Германия и Турция. Ну, разумеется, прозорливый посол был особенно прозорлив, мея в виду Турцию, единым махом он стремился склонить на свою сторону всех, кому не чужда идея великой Оттоманской империи, а они всегда в Турции были. К теории этой подходило название, в котором присутствовало уже модное для той поры слово «фа–шио», но слово это, утвердившееся в лексике прессы, деловых людей и мужей государственных, только–только входило в обиход.

Да, это слово обрело свое звучание в лексике прессы, в том числе и турецкой, и впервые оно возникло у Карахана в диалоге с Невзятом Мумджу, у которого была репутация первого пера стамбульской прессы. Влияние Мумджу, конечно, опиралось не столько на его двухколонники, выдававшие в авторе темперамент и знание предмета, сколько на его отношения с Ата–тюрком — президент видел в Мумджу друга–советчика, чьи мысли и знание принимались с благодарностью. Все, кому это было известно, понимали: именно Мумджу — та фигура, через которую можно осведомить президента, так же как узнать нечто такое, что от президента исходит.

Карахану внешность Мумджу казалась не совсем обычной: светлорус, если за светлорусость принять рыже–пепельную шевелюру и рыжие с красноватой подпалинкой бакенбарды. Как приметил Лев Михайлович, глаза Мумджу восприняли тона, которыми природа отметила кожу и волосы турка. В точном соответствии с красками лица, Мумджу выбирал себе и костюмы — они были все коричнево–желтые, цвета просушенного турецкого табака.

Мумджу хорошо знал Россию — он закончил русскую гимназию в Батуми и лет пять возглавлял пресс–отдел турецкого посольства в Петербурге, — он говорил на хорошем русском, который годы, минувшие после его возвращения из северной русской столицы, не деформировали, мог объясняться по–грузински, он знал, что к Грузии имел отношение и Карахан, и не отказывал себе в удовольствии ввернуть в спою русскую речь точное грузинское слово.

Мумджу любил принимать Карахана в своем стамбульском имении, откровенно похваляясь не столько размерами имения, сколько его нынешним состоянием, это было имение, замечательное сельским колоритом. Стол обычно выносился на веранду, выходящую одним окном к морю, другим в сад и на бахчу, хорошо возделанную, экзотическую для большого города. Бахча была слабостью Мумджу, ему доставляло удовольствие показывать ее гостю, остановив его внимание на новых сортах арбузов, скороспелых марсель–ских, размером в два кулака, черно–полосатых, привезенных с российского юга, тонкокожих «алжирцев» весом в двенадцать и даже пятнадцать килограммов, семена которых имел здесь только Мумджу.

Поход на бахчу заканчивался тем, что на веранду, где был накрыт стол, доставлялся арбуз, на котором останавливал свой выбор гость. В огнедышащем турецком июле распадающиеся скибы арбуза, будто тронутые изморозью, поистине были даром небес… Они засиживались допоздна, Мумджу и Карахан, отдав время беседе. Ну, разумеется, Карахан был достаточно осведомлен, как близок Мумджу Ататюрку, а Мумджу знал, что его гость наслышан об этом, но имя президента упоминалось лишь в крайнем случае. Этот запрет был тем более действен, что русский был убежден, содержание беседы так или иначе станет известно президенту. Однако были имена, которые обозначались точно. Какие? Германского посла, например. Так случилось и в этот вечер, по–стамбульски безветренный и душный.

— Неужели есть турки, которым льстит эта теория о странах — избранницах судьбы? — спросил Карахан и взглянул на полоску газетной бумаги, еще не просохшей, с оттиском статьи хозяина. Испросив разрешение у собеседника, Мумджу и прежде, прервав беседу, мог углубиться в чтение гранок — у газеты был свой ритм, и его не мог нарушить даже Мумджу.

— Есть, наверно. И это не так странно, как может показаться, — произнес Мумджу, дочитывая оттиск и ставя в конце его иероглиф, по–своему нарядный, в котором спрессовалось имя хозяина — Невзят Мумджу. — В этой теории есть понимание турецкого характера, как он сложился исторически, — разговор еще не получил разбега и не завладел Мумджу, он мог, пожалуй, вычитать еще одну статью, а пока принялся разрезать арбуз, тяжелые скибы которого, не удерживаясь в крупных ладонях Мумджу, падали на блюдо. — Если завтра вы объявите вне закона всех веснушчатых, послезавтра они образуют свой профсоюз…

— Вы полагаете, что Турция и Германия… веснушчатые?

— Да, в той мере, в какой их объединило поражение, — произнес он отнюдь не так бесстрастно, как прежде. Солнце зашло, но арбуз хранил свои первозданные краски, казалось, они не потускнеют и в ночи.

— И желание назвать себя избранником провидения можно понять, не так ли, господин Мумджу?

— Если очень хочется…

— В том смысле, что в этом есть своя правда, господин Мумджу?