Изменить стиль страницы

— Я сказал, если хочется…

Карахану показалось, что его разом покинули силы. «Даже Мумджу, даже Мумджу…» — сказал себе Лев Михайлович.

— Если вы сегодня скажете человеку, что он сверхчеловек, то завтра он не сочтет убийство за преступление, это же можно сказать и о народе…

— Вы полагаете, что это случилось с Турцией? — спросил Мумджу.

— На этот вопрос вы могли бы ответить и сами.

— Тогда я поставлю вопрос иначе: «И может случиться с Германией?»

— Другого пути нет — может! — произнес Карахан. Не иначе у Мумджу возникла потребность в паузе,

он подошел и закрыл окно веранды — можно подумать, что ему вдруг стало мешать море, чей гул усилился с приходом вечера.

— Не значит ли это, что на право творить суд обречены Германия и Турция? — в самом этом вопросе была необходимость паузы.

— Ни в коем случае, речь идет о бацилле чумы, которую можно внести в кожу даже того, кто сам был подвергнут истреблению…

Только после того, как мысль получила осязаемость слова, Карахан ощутил, как жестока правда, о которой пошла речь. Бесконечно долго длилось молчание, надо было иметь силы, чтобы его нарушить.

— Представьте, друг Мумджу, почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — наконец произнес Карахан.

Уже поднявшись, они обнаружили, что так и не притронулись к арбузу, который во всей красе продолжал стоять посреди стола.

«…почему я должен убивать вас, а вы меня?.. — продолжал спрашивать себя Карахан, когда посольский лимузин вез его от Мумджу… И еще спросил себя Лев Михайлович: — Не этот ли вечер в стамбульском доме Мумджу предрек мне однажды в марте трижды ненастного девятнадцатого года Александр Христофорович?»

Итак, Чичерин — Эррио, Карахан — Ататюрк…

Тот раз Владимир Ильич сказал: «Без друзей новая дипломатия не сделает ничего серьезного…» Не следует ли понимать это так, что Ильичевы слова торили пути к поискам друзей?

Для Чичерина, по крайней мере, да, пожалуй, и для Карахана?

В их наркоминдельской вахте, которая была вахтой неусыпной, было ведь много общего.

Как ни велик диапазон вопросов в чичеринских письмах Ленину, они, эти письма, не щедры на характеристики, тем больший смысл у письма, помеченного маем двадцатого года. Сказать о товарище «мы с ним абсолютно спелись, так что на полуслове друг друга понимаем без траты времени на рассуждения», значит, в какой–то мере обратиться к всесильной, жизнелюбивой самоиронии, хотя в этом определении и есть что–то от сути. Но сказать при этом о ясном, здравом уме товарища и его замечательном чутье, делающем его незаменимым именно в сфере дипломатической, значит, сказать немало.

30

Цветов приехал в свои Сокольники. Будто торжественная трапеза и не прекращалась, все было как накануне, даже праздничный пирог, разогретый и по этой причине воспрявший, покоился на прежнем месте. Правда, именинница была не столь нарядна, как вчера, но выглядела вполне пристойно, выказав при появлении младшего брата радушие искреннее.

— Мы тут притомились ожидаючи, — рассмеялась она. — Под ложечкой сосет, просится… — взглянула украдкой на графин, который поблескивал своими гранями.

Все четыре стула были заняты без промедления, впору и начинать, чокнулись, разобрали пирог.

— И то дело, что может быть вкуснее русского пирога? — произнес Герман, зажмурив глаза от удовольствия. — Так на чем мы остановились? — вымолвил он как бы невзначай, однако с той уверенностью, которая свидетельствовала: у него был свой расчет, свой замысел.

Ларису мигом охватила икота, так бывало и прежде: когда ей надо было сказать что–то важное, ни с того ни с сего возникала эта икота.

— Вот послушайте меня спокойно, — взмолилась она. — От меня тут все равно толку не будет!.. — голос ее дрогнул. — Отпустите меня с Сережей…

Герман поднял графин на свет, качнул.

— Да надо ли нам сейчас об этом говорить? — спросил он, оглядев сидящих за столом и не задержав

взгляда на брате. — Надо говорить, а? — изумился он, однако опустив глаза. Герман будто стыдился открытия, которое только что сделал. — Вот встанем из–за стола, вы тут одни и договоритесь, не так ли? — спросил он, все еще испытывая смущение. — Вдвоем договоритесь…

— Можно вдвоем, а можно и вчетвером, — оглянулся на брата Сергей. Разговор, возникший за столом, был и для него неожиданностью.

— Можно и вчетвером, да надо ли? — сказал Герман, голос его был суров.

— Надо, надо!.. — взмолилась няня. — Скажу тебе заместо родителя, Сережа: чужбина родиной не станет…

В ответ ладони Ларисы шлепнулись о столешницу, да с такой силой, что стоящая рядом рюмка опасно накренилась и не без труда приняла прежнее положение.

— Замолчи, старая!.. Да твое ли это дело? Старуха дернулась, что есть силы затрясла голоьой.

— А почему не мое?..

— Не твое!..

— Глядите! — Старуха оперлась о стол, встала. — Вон как, глядите! — она поковыляла к лестнице, больше обычного припадая на больную ногу. — Что же ты мне прежде не сказала, когда я этак за тобой… под–стирывала? — она пошла вниз, пошла медленно, и каждое ее слово отдавалось печальным вздохом, казалось, лестница старого дома стонет вместе с нею. — А я‑то думала!..

Встал и Герман.

— Видно, не сидеть нам за этим столом, — точно пламенем дымным, он полыхнул глазищами. — Пойди и извинись! — он ткнул пальцем в пролет лестницы. — Извинись…

Лариса собрала руки в кулаки, метнулась в свою комнату. Удар двери был так крепок, что пахнуло пылью.

— Значит, ты решил ехать, брат? — Герман вернулся на свое место.

Сергей молчал — не думал, что все пойдет таким колесом.

— Не могу не ехать…

— Ну, гляди…

Всю ночь Сергей слышал, как в дальнем конце дома брат грохочет простуженными легкими и крутит скрипучее колесико зажигалки, стремясь вышибить драгоценную искорку, а потом посасывает самокрутку, дуя горьковато–терпким дымом в форточку, когда ветер задувает в дом, этот дым просачивается и на отцову половину, где разместилось холодное ложе Сергея. И, странное дело, в такую минуту бобылье житье–бытье Германа воспринимается самым сердцем и невыносимо жаль брата. Хочется пойти к нему и сказать что–то такое, что должно исцелить его от тоски. Но вот беда, Сергей никогда не говорил таких слов, больше того, не умел говорить. Они кажутся ему сладкими, эти слова, не по нему они, не в его характере… А под утро загудел на улице автомобиль, меловый свет ударил по окнам и разом разбудил Германа. И вновь, как накануне, загремели кулаки по сухой доске входной двери, и Герман пошел к выходу, поругиваясь: «Ну, уйми свою силу, Феоктистыч, уйми…» А потом заспанная Ларка, которой не дано уснуть ни днем, ни ночью, поила Сергея чаем из Германовой кружки и, оглядываясь на темный угол, за которым творила утреннюю молитву няня, говорила:

— Ты только пойми его! Фанатик!.. От него и Зинка ушла потому, что он фанатик… Между прочим, Зинка, убей меня бог, хорошая баба! Понимаешь, он спятил на этом своем золоте. Ему и невдомек, что этого золота на белом свете что земли насыпано! Да разве его все сгребешь?.. Это может один раз сойти с рук, другой, а на третий он свернет себе шею!.. Ведь люди не дураки, особо в наше время!.. Так–то они ему отдали это золото задарма… Один раз спустили, другой, а третий, ой, не спустят!.. Вот он возомнил, что все эти господа в шалевых воротниках да дохах — его друзья!.. Наивный человек! Эти господа до поры до времени могут умаслить!.. С ними надо ухо держать вон как востро!.. Зазеваешься, и столкнут в яму… А Зинку жаль!.. Вот тебе крест, баба хоть куда! Она хорошая, поэтому его и кинула!.. Ты только влезь в его шкуру… Как оно быть мужику кинутому!.. Почернел, а глазом не повел… Не верю, что не больно! Ведь больно, больно! Говорят, что он, Герман, в мать. Та тоже была: режь — кровь не пойдет!..

На этом бы и расстались, но судьба рассудила иначе. За полдень, когда до отхода поезда оставалось часа три, Лариса разыскала Сергея по телефону и, вскрикивая и немея, сказала, что Герман, как она и предрекала, сегодня на рассвете «напоролся на пулю, которая чуть не сшибла его насмерть!» Если у брата есть час, то прямой смысл побывать в Солдатенковской больнице — именно в Солдатенковскую прямым ходом привезли Германа, как можно было понять, из тульских штолен те самые друзья в шалевых воротниках… Действительно, Лариса явилась в гостиницу с докторским саквояжем, который она позаимствовала у знакомого эскулапа, нежно–коричневая кожа саквояжа заключила в себя пропасть всякого добра, необходимого для исцеления брата: гору бинтов, йод с зеленкой, нашатырный спирт и цинковую мазь. Всю дорогу, пока автомобиль нес их по долгим Тверским — Ямским, а потом пробивался по грязным, заполненным тающим снегом переулкам к больнице, Лариса куталась в свою шубенку, всхлипывая и нашептывая что–то такое, что было напрочь темно за исключением слов: «Я чуяла, я чуяла…» Происшедшее потрясло ее. А потом они бежали с сестрой по больничным коридорам, перегороженным койками с больными, и Лариса, неожиданно останавливаясь, искала торопливой рукой сердце, вскрикивала: «Не шибко, прихватывает!» В этом неоглядном граде Солдатенко–вой, неоглядном граде страдающих всеми недугами земли, казалось, человек потерялся прочно, нет никаких сил найти его. А когда все–таки отыскали, были поражены сурово–недоступным видом Германа. Казалось, он был потрясен не тем, в какой мере опасна рана (пуля попала в плечо и раздробила кость), а тем, сколь неожиданна была засада.