Никем не видимый в темноте, он положил руки на гроб, погладил ладонью дешевый, кое-где неровно прибитый материал и вдруг подумал, что, может быть, гроб пуст, что, может, там никого нет и что все это: и материна болезнь, и дождливая весенняя ночь, и шуршащая по мокрому асфальту машина — просто приснились, причудились ему, а завтра, когда встанет солнце и они приедут в село, мать, как всегда, выйдет на крыльцо встречать их, обнимет и поцелует Николая.
— Вы подремлите там немного, — окликнул его шофер, — я в такой дождь не усну.
— Хорошо, — согласился Николай и действительно прикрыл глаза, но вовсе не для того, чтоб задремать, уснуть. О сне теперь не могло быть и речи: все тело у него напряглось, сжалось в один-единственный комок, но с закрытыми глазами Николаю лучше, покойней было думать о матери, об их совместной, такой недолгой, промелькнувшей, как один день, жизни. Вспоминалось все, и все казалось важным и неповторимым.
Вот Николай болеет скарлатиной, и мать, укутав его тулупом, везет в районный центр, в больницу. Он уже знает, что его оставят там, и плачет, потому что до этого ему ни разу не приходилось разлучаться с матерью.
А вот они на утренней заре боронуют только что засеянный клинышек проса. Боронуют вручную, «на себе», старенькой, одолженной у деда Иваньки бороной с дубовыми, отполированными до лакового блеска зубьями. Работа эта тяжелая, «лошадиная», и, чтоб как-то облегчить ее, мать вдруг начинает петь хороводную шуточную песню:
Николай, посильнее налегая на веревку, тоже в шутку отвечает ей:
И уж веселей и легче им работать. Борона, кажется, сама бежит по полю, разрыхляя влажные от утренней росы комья земли, оставляя за собой ровные неглубокие борозды.
Потом вспомнилась ему первая поездка на родину отца, в маленький, затерянный среди лесов поселок Мосты. Все пять километров от села до районного центра мать несла Николая на плечах, изредка лишь опуская на землю, чтоб он пробежался по травке, размял ноги. Хорошо было Николаю держаться за материны плечи, смотреть вдаль на только что восстановленный железнодорожный мост через речку Сновь, на чудом уцелевшую водокачку, на районную двухэтажную школу, которую Николай принимал за поезд.
Вокзал был разрушен, и они с матерью долго сидели на длинных, построенных на скорую руку под тополями скамейках рядом с солдатами, по большей части ранеными, безногими, безрукими, слепыми. Потом они ехали на поезде, который оказался совсем не похожим на школу. Запомнилась Николаю печка-буржуйка, холодная, заржавевшая в летнюю пору, квадратные окна с тугими ремнями и еще дым от паровоза, то черный, страшный, вьющийся, словно какое-то чудовище, вдоль поезда, то легкий, белесый, рвущийся в прозрачно-голубое высокое небо.
Вышли они с матерью на коротком полустанке Деревины, где поезд стоял всего две минуты. Попив воды из глубокого каменного колодца, они пошли по широкой песчаной дороге, вдоль которой тянулись, волновались на жарком ветру уже начавшие дозревать ржаные поля. Мать изредка наклоняла колосок, выбивала из него на ладонь зерна и отдавала Николаю. Он высыпал зерна в рот, еще совсем мягкие, не успевшие как следует затвердеть, долго жевал их, ощущая во рту хлебный, чуть-чуть терпкий запах. Мать улыбалась, брала Николая опять на руки, и они шли дальше, разговаривая и мечтая о том, как их встретят в Мостах.
Вскоре по правую сторону от дороги показалось село Кусеи, окруженное садами и длинными полосами цветущих подсолнухов. Николай думал, что они зайдут сейчас в село, так манившее их высокими журавлями колодцев, рясно уродившим белым наливом, прохладой верб и осокорей, которые почти смыкались кронами над неширокими улицами. Но дорога повела их по околице, мимо кузницы и конной молотилки, мимо плетней и канав, разъединяющих огороды и луг. Раза два она нырнула в небольшие овражки, заросшие полынью, и уперлась в ручей, за которым начинался громадный темно-зеленый лес. Но добраться до этого леса было не так-то просто. Вначале надо было перейти через ручей по узенькой шаткой кладке, а потом через луг, сплошь заполоненный гусиными стаями. Николаю стало страшно, потому что гуси, завидев их, начали подниматься с насиженных мест, вытягивать длинные шеи, гоготать и шипеть. Он крепче прижался к матери, готовый заплакать, но она успокоила его, сломала лозовый прутик и смело шагнула на кладку. Та пошатнулась раз-другой, прогнулась, почти касаясь воды, но все-таки выдержала и мать, и Николая и перенесла их на другой берег. На гусей, которые заволновались, загоготали еще сильней, мать замахнулась прутиком, и они расступились, пропустили их к лесу. Николай осмелел, обрадовался и, оборачиваясь к ручью, стал дразнить гусей: «Гуси, гуси! Га-га-га!» Мать тоже чему-то радовалась и целовала Николая в щеку.
Дальше дорога шла лесом: то сосновым бором, то густым, непролазным орешником, то дубравой, где каждый дуб был такой толщины, что Николай с матерью, сколько ни силились, но так и не смогли его обнять.
В лесу было сумрачно, прохладно. Николай все чаще просился у матери на землю и бежал рядом, весело шлепая босыми ногами по травянистой тропинке. Время от времени Николай вспоминал гусей и принимался объяснять матери, что сидели они там, на лугу, не просто так, что это злой-презлой волшебник заставил их стеречь лес, и чтобы освободить гусей, надо сделать какое-либо доброе дело. Мать соглашалась с ним, говорила, что вот Николай вырастет и совершит много-много хороших дел.
Неожиданно дорога раздвоилась. Одна, обогнув небольшой осиновый кустарник, побежала влево, а другая, прячась в густой нетронутой траве, — вправо. Мать на минуту остановилась, припоминая, куда идти. И припомнила: отец, с которым она за недолгие годы замужества всего несколько раз ездила в Мосты, всегда останавливался здесь, на раздорожье, и шутя говорил: «Налево дорога в Карповку, туда не ходи, там леса дремучие, люди злые, а направо — в Мосты, там и люди веселее, и леса прозрачнее». Смешной, наверное, был у Николая отец… Они свернули направо. Леса действительно вскоре закончились, и их встретил рокотанием ветряной мельницы маленький, в две улицы, поселок.
Потом в годы детства и юности Николай часто ездил в Мосты, где все признавали в нем отцовскую кровь, хотя он больше походил на мать. Но все-таки та самая первая поездка запомнилась ему больше остальных и не выходит из памяти до сегодняшнего тяжелого, горестного дня.
— Я вот еду и все думаю, — опять заговорил шофер, — может, согласись Танька на дружбу с моим Славиком, все бы и обошлось…
— Почему вы так думаете? — отвлекся от своих воспоминаний Николай.
— Да не любил ее никто сильнее…
Николай перебрался назад к шоферу, но ничего не ответил. Любовь, конечно, есть любовь, но жизнь сильнее и суровей ее…
Грозовая лиловая туча потихоньку отстала от них, переместилась куда-то на запад, но вместо нее нависли над ночной дорогой низкие лохматые тучи обложного дождя. Он мелко, убористо застучал по ветровому стеклу, по крыше; со всех сторон машину окутал густой туман. Лучи фар едва отнимали у него несколько метров мутного кирпично-сизого пространства.
Вскоре они заблудились. В кромешной мокрой темноте шофер не заметил указателя, и они километров десять ехали по какому-то заброшенному, изрытому трещинами и выбоинами асфальту. Но вот и он закончился, истаял в грязной черноземной дороге. Шофер, ругая погоду, дорожников и самого себя, начал разворачиваться. Николай попробовал его успокаивать, но потом замолк и даже как будто задремал. Ему вдруг представилось, что во всем этом пустынном ночном пространстве нет нигде ни единого живого существа, ни единой деревеньки или хуторка и что теперь им ни за что не выбраться на дорогу. В какую бы сторону они ни поехали, везде их ожидает одно и то же: тоскливая, безмолвная темень, нескончаемый, надоедливый дождь, низкие, почти соприкасающиеся с землей тучи. И среди этих туч, темноты и дождя им теперь предстоит странствовать вечно на утлой, дребезжащей машине, и мать останется так и не захороненной…