Изменить стиль страницы

— Когда ее можно будет забрать? — спросил он Бориса.

— Я думаю, завтра, часов в десять — одиннадцать.

— От тебя или из морга?

— Наверное, от меня…

Николай повернулся к Борису, склонился над ним и стал просить так, как просят чужого, не очень-то внимательного к твоей просьбе человека:

— Не мучай ее, Борис…

Опять в кабинете стало тихо и пустынно, словно в нем не было ни одного живого человека.

— Я поговорю с главным, — наконец пообещал Борис.

Пора было расходиться, но никто не торопился этого делать. Они молча сидели друг против друга: один на белой больничной кушетке, второй — за столом, и не знали, что нужно, что необходимо говорить в такие мгновения жизни.

— Где будете хоронить? — спустя еще несколько тягостных длинных минут спросил Борис.

— Дома, в деревне, — ответил Николай, и они опять надолго замолчали.

Что-то разъединяло их сейчас, хотя, казалось бы, в горе, в несчастье они, старые друзья, должны были сблизиться еще больше, сродниться. Николай с самой первой минуты, как только узнал, что мать в больнице, надеялся на это. Ведь столько они с Борисом пережили… Но родства не было. Минутами Николай готов был подумать, что Борис завидует ему. Завидует, что Николай прожил при матери тридцать пять лет и теперь вот хоронит ее и будет точно знать, где материна могила, где обрела она наконец покой и отдых от вечной работы, чтоб приходить к ней в тяжелые и в радостные минуты жизни. Борис много бы отдал сейчас за то, чтобы быть на месте Николая, чтобы жить его чувствами, его мыслями, пусть они даже самые тяжелые, самые непереносимые. Но в следующее мгновение Николай отвергал эту догадку. Все что угодно может терзать сейчас Бориса, только не зависть. Тем более зависть, похожая на эту…

— Ты сам во всем виноват, — неожиданно поднял голову Борис, но посмотрел не на Николая, а куда-то в угол, в темноту.

— Я знаю, — пугаясь почему-то своего голоса, ответил Николай.

Их взгляды наконец встретились, но тут же и разошлись. Николай встал с кушетки и вышел, почувствовав, что сейчас каждому из них лучше остаться одному, лучше побыть наедине с самим собою, со своим горем…

* * *

Утром Николай позвонил начальнику управления, кое-как объяснил ему свое положение и попросил машину, чтоб отвезти мать в деревню. Начальник, с которым они в иные дни, случалось, и не ладили, и спорили, начал говорить по селектору с транспортниками. Николай слышал, как он рассказывает кому-то о его, Николаевом, горе и не приказывает, а просит подыскать подходящую машину и дельного, опытного шофера: дорога все-таки предстоит дальняя, да и груз необычный. Наконец он снова заговорил с Николаем:

— «Рафик» тебя устроит?

— Устроит, — ответил Николай.

— Только к вечеру. Сейчас, сам понимаешь, все уже занаряжено.

— Хорошо, спасибо, — согласился Николай и положил трубку.

Конечно, лучше бы ехать днем, засветло, но, с другой стороны, может, такие грузы действительно надо перевозить ночью, когда и дороги посвободней и поменьше любопытных живых человеческих глаз. Хотя, кто знает, может быть, все и не так, может, все наоборот, ведь никому неведомо, неподвластно таинство жизни и смерти, никто не шел по последней своей земной дороге…

На кухне Валентина гладила матери одежду: черную праздничную юбку и кофту в маленькие оранжевые цветочки. Мать приехала к ним в этом своем немудреном выходном наряде, но за всю зиму ни разу его не надевала, бегая по хозяйству в стареньком байковом халате. Кофта и юбка висели в шифоньере нетронутыми, нигде не помятыми, но Валентина гладила их с каким-то особым старанием и тщательностью, словно мать могла обидеться на нее, упрекнуть за невнимание к себе. Николай подошел к Валентине, встал рядом и начал смотреть, как она заглаживает на кофте складки, как слезы нет-нет да и капают у нее на горячий никелированный утюг. Он хотел было успокоить ее, но потом лишь вздохнул и, заметив в уголке материны туфли на невысоком, чуть-чуть стесанном каблучке, вышел в коридор их почистить. Туфли были почти новыми, мать тоже обувала их редко, все берегла для какого-либо особого торжественного случая. Вот и добереглась… Их можно было и не чистить, а лишь смахнуть тряпочкой пыль, но Николай долго тер туфли щеткой, наводил бархоткой блеск, потом расправил внутри завернувшуюся стельку и отдал Валентине.

— Домой мать завозить будем? — неожиданно спросила Валентина.

— Зачем?

— А Сашка?

— Не надо, пусть помнит ее живую…

Кукушка на часах отсчитала еще полчаса застывшего, какого-то мертвенно-тягучего времени. Надо было ехать. Валентина, сложив материну одежду в сумку, собралась в больницу, к Борису, а Николай в похоронное бюро заказывать гроб.

Раньше он толком и не знал, где это бюро находится. И теперь немало удивился, обнаружив его почти в самом центре города в небольшом домике, по старинке обнесенном зеленым внакладку забором. Возле домика стояло несколько автобусов с черными продольными полосами, грузовые машины и даже две или три подводы. Николай торопливо прошел мимо них во двор к домику. Ему вдруг показалось, что все это неправда, что забрел он сюда по ошибке и сейчас уйдет, что никто у него не умер и не мог умереть… Но это обманное, ненадежное чувство сразу пропало, как только он оказался в узеньком коридорчике среди таких же, как и он, хмурых, молчаливых людей. Николаю подсказали, что вначале надо зайти со справкой о смерти к какому-то Ивану Федоровичу. Он зашел. Его встретил мужчина, еще не старый, но уже поседевший, с белесыми, кажется, тоже поседевшими глазами, в старомодных нарукавниках и старомодных круглых очках. Оценивающе глянув из-под этих очков на Николая, он деловито и бодро спросил:

— Что у вас?

— Вот, — протянул Николай справку о смерти.

— Хорошо, — торопливо прочитал ее Иван Федорович и стал выписывать квитанцию. — Рост?

— Чей? — сразу не сообразил Николай.

— Умершей, разумеется.

Николай на минуту задержался с ответом, с обидой обнаружив, что не может точно сказать, какого мать роста. Как-то не случалось ему при жизни говорить с ней об этом. Знал он лишь, что при встречах и расставаниях приходилось ему немного наклоняться, чтоб мать могла обнять и поцеловать его.

— Чуть пониже меня, — сказал он Ивану Федоровичу.

Тот еще раз бросил на него оценивающий — с ног до головы — взгляд и что-то черканул в квитанции.

— Венки брать будете?

— Будем.

— Сколько?

— Один, наверное.

— Металлический или хвойнозеленый?

— Зеленый, — почти его словами ответил Николай.

Высоко подтянув нарукавник, Иван Федорович ловко начал подсчитывать сумму на крохотной электронно-вычислительной машинке. Она тихонько, ласково жужжала, тасуя на оранжевом табло цифры. Наконец Иван Федорович выдал ему квитанцию и отпустил:

— Теперь в кассу.

Николай вышел в коридор и занял очередь в кассу за двумя женщинами в черных, должно быть купленных здесь же, в бюро, платочках. После торопливого трудного разговора с Иваном Федоровичем ему рядом с этими тихо переживающими свое горе женщинами стало легче и спокойнее. Николаю вдруг пришла в голову странная и, наверное, неправильная мысль о том, что людей объединяет рождение и смерть, а разъединяет жизнь. В жизни люди могут быть врагами, недругами, а в рождении и смерти только братьями.

— Он и не думал умирать, — вытирая кончиком черного платка слезы, проговорила одна из стоящих впереди женщин.

— Никто не думает, Маша, — ответила другая.

— Но ведь совсем еще молодой. Может, я что накликала, все поругивала его, такой ты, сякой ты…

— Брось, Маша. Судьба, значит.

— Лучше бы я умерла…

— И тебе не надо. Никому не надо…

Готовясь платить деньги, они замолчали, а Николай неожиданно вспомнил, как в первый раз пришли к нему в голову страшные необоримые слова: «Я умру». Ранним зимним утром, утопая в сугробах, он бежал в школу через широкий завьюженный пустырь. Было еще совсем темно, над пустырем сияли холодные искрящиеся звезды, от далекого, почти невидимого на горизонте березняка доносились порывы ледяного ветра. Закрываясь от него кожушной рукавицей, низко наклонив голову, Николай протаптывал в снегу тропинку, радовался, что сегодня придет в школу самым первым и до начала уроков сможет погреться возле горячей, только что протопленной тетей Варей печки. И вдруг он глянул на небо, на неисчислимые звезды — и замер. «Я умру», — родилось в нем до этого неизвестное, неведомое чувство. Запрокинув голову, он долго стоял один среди белого, занесенного снегом пустыря и ничего не понимал: зачем и откуда родилось это чувство и почему он должен умирать, когда все остальное: звезды, деревья, ветер — останется жить…