— Кто-то ждет не дождется, чтоб острог погубить, огнем выжечь. Ах, Ефросинья, знать бы врага тайного…
— Тайный он и есть тайный. Из-за угла все норовит.
— Ну да ладно, справимся. А, Ефросинья? — Худяк улыбнулся и привлек к себе дьяконовну. — Сморился я сегодня.
Ночью Ефросинья не спала. Она то жарко прижималась к похрапывающему Петьке, то отстранялась от него с непонятной и тревожной враждебностью. Чувствовалось, тревожит ее подспудное, ведомое только ей одной. Она приподнялась на локте, посмотрела на Петьку. Он улыбался во сне. Тогда она, испугавшись, затормошила его. Петька с перепугу зашарил под кроватью, чтобы со сна и в сапоги. А Ефросинья зашептала:
— Петенька, давай уедем отсюда… Чует мое сердце, Петенька, убьют тебя…
Скинулся сон. Не по себе стало Худяку.
— Кто посмеет? Ты скажи мне, что знаешь… Ведь знаешь же!
— Тише, Петенька. Ничего я не знаю… ничего… Уедем, — она горячечно прильнула к нему. — Христом богом прошу: Атласова забудь. Кто ты ему? Острог сдай, обузу проклятую… И уедем. — Она хотела целовать его, но он отстранился.
— Если Аверька, — теперь он в полной уверенности называл это имя, — ему первому не жить… Ведь Аверька.
— Ты не знаешь его, — испуганно вздрогнула Ефросинья.
— Аверька, опять Аверька, — проговорил он со злобою. — Ну, ладно, давай-ка спи. (Ефросинья покорно замолкла.)
Он встал и впотьмах оделся.
На крыльце задрал голову — небо в звездах, крупных, как морошка. Большую Медведицу нашел — этому Атласов научил. Звезды сосчитал — все на месте. «И почему не разбредаются? — подумал он. — Как на ниточке друг за другом ходят. Атласов тоже их видит, свой путь определяет по ним. Интересно».
Острог тишайничал. Только у казенного амбара, недалеко от ворот, горел костер, и караульные по очереди грелись около огня. «Ефросинья, Ефросинья, — подумал он, — что себя изводишь… Видно, Аверька стращал, слово пагубное против тебя имеет… Мутит Аверька воду». Вспомнил, как хаживал к Ефросинье. Ждала она его или нет, хотела она его видеть или встречала с неохотой и почти злостью, он все равно приходил к ней, топил печь и, раздевшись, сидел возле печи, смотрел в огонь и думал о своем: то припоминал свой тяжкий путь по Сибири, то прикидывал, сколько времени еще минет, когда вернется Атласова дружина. Он не приставал к Ефросинье, был всегда сдержан; и становилось непонятно, льстило ли это Ефросинье, но она тоже не делала шага к сближению; и их, казалось, устраиваю такое житье, хотя в остроге про них такое ходило, что гореть им страшным пламенем в аду, ибо, как говорится в святой книге, те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут. Но они не хотели замечать разговоров, и лишь изредка выговаривала Ефросинья какими-то легкими словами, что Петька смущает ее перед людьми, но так получалось, что слова эти ничего не значили ни для нее, ни для Петьки.
…Ближе к полудню Худяк велел привести Аверьку. А того словно корова языком слизала: был, говорят, тут крутился, а куда делся, пойди поищи. У караульных спрашивал, не выходил ли Аверька за ворота. «А то б запомнили», — отвечали важно караульные.
Вечером у порога Ефросиньиной избы он, как всегда, остановился, прощупывая ногой ступеньку, знакомую ему по скрипу и той податливости под ногой, какая бывает, когда приходит домой хозяин, и неожиданно почувствовал, что кто-то вдруг стал за его спиной. Увидеть же — кто? — не успел, только охнул и глухо упал к порогу, загребая пальцами снег.
Ефросинья, удивленная, что Худяка долго нет, разволновалась. Легла, но не спалось и не лежалось. Подкинула в печь дровишек, те въедливо задымили, чего у Петьки не бывало. Села на лавку и жалостливо заревела, да в голос, с причитаниями и всхлипываниями, и сама не понимала, по ком плачет. Просто душу облегчила. Выплакавшись, Ефросинья натянула торбаса, набросила полушубок, повязалась черным вдовьим платком. Она уже проклинала ту минуту, когда слабовольно подтвердила Петькины подозрения (чует сердце, не сдобровать ему). Много разных обидных слов наговорила на себя Ефросинья, пока оделась. Дверь отперла — по сердцу ножом кто-то резанул — Петька лицом в снегу. Откуда взялись у нее силы: Петьку под мышки — и потянула к печи. Стянула с него набухшую кровью одежду, к груди приложилась — дышит еле-еле. Рубаха была у нее тонкого полотна, берегла, так исполосовала ее, рану перетянула. А Петька, того и гляди, кончится. Прижала его голову к своей груди, задергались в нервной дрожи губы, лицо свела гримаса страдания. И на миг цветущая Ефросинья состарилась. Она созналась наконец себе, что отца Якова любить-то и не любила, а просто свыклась с ним. А как Петька вторгся в ее жизнь, и пообезумела.
…Худяк едва почувствовал, что может стоять на ногах, попытался вырваться из плена Ефросиньиных ухаживаний, но та заставила вновь лечь. Он терзался: острог без присмотра.
— Пропади он пропадом твои острог, если из-за него тебя чуть живота не лишили! — вспылила Ефросинья. — Не хочешь думать о себе, так обо мне подумай! Петенька, — продолжала она с ласковостью, — ты лучше травку попей. Целебная, силу дает.
Петька соглашался, пил теплый горький настой и засыпал.
Выходила Ефросинья своего Петьку.
XIII
Отряд Луки поспел вовремя.
Атласов был изранен в шести местах, но крепкая сила держала его на ногах. Нескольких казаков нашли быстрые корякские стрелы с каменными наконечниками: они умирали тяжело, в страшных муках и беспамятстве. Часть оленей не устерегли: их отбили ночью коряки, которым помогли изменники-юкагиры. Вот беда, и некого было послать в погоню. Жевали пресную сушеную рыбу. Воду топили из снега, отрада — кипяток в избытке. Мечтали о бане: завшивели в сидении. Несколько раз отбивали яростные нападения коряков. Поэтому сотоварищей своих встретили с превеликой радостью.
— Ого, — кричали казаки, — да нам теперича сам черт брат.
Атласов отвел Луку в сторону.
— Степка где? — спросил он, предчувствуя неладное.
Лука помялся.
— Вишь, дело какое, — проговорил он. — Отшельничать Анкудинов надумал с Имилькой своей. Один, говорит, в тайге жить хочу. А сгину, знать богу виднее; Бог, говорит, послал мне жизнь в образе Имильки, на нее и молиться стану… Помучился я с ним, отговаривал, страшил судом, дыбой, а он все твердит: полжизни, мол, за перевалом оставил, а что жизнь сейчас при нем, так то от бога… Я и принял грех на душу… Бери, говорю, свою Имильку и тихо исчезни, но чтоб ни один глаз не видел и знать не знал. А как сумеешь — думай… Но заметят, не осерчай, пристрелю в назидание другим.
Лука замолчал, вздыхая.
— И как я за ним ни следил, — продолжал он далее, — можно сказать, за полу кухлянки держал, а он как сквозь землю провалился, даже следов на снегу не оставил… Может, оно и к лучшему. Что он там будет в тайге — отшельничать или как по-другому поведет, бог с ним…
— А люди? — спросил Атласов. — Они-то как?
Лука пожал плечами.
— Молчат, что промеж собой говорят, не слыхал, но Анкудинова не осуждают. Да задрали его волки, вот и весь сказ…
— Волки так волки, — после некоторого раздумья согласился Атласов. — Забудем о нем. Не жилец он.
— Русский мужик покладистый, и с медведем уживется.
Атласов сердито засопел.
— А поймаю если Анкудинова? Что с ним сделаю? В кандалы закую, на цепь посажу… На плаху голову его положу… жаль. Хотел его с тобой послать в Кецаево логово, придется Енисейского. Чего скривился? Терпеть его не терпи, а он верткий… Идти надо замиряться. Они знают, нас теперь много. Должны замириться, Лука… Людям передых нужен…
Лука смотрел на изможденное лицо атамана и видел только большие черные глаза. Они притягивали, выпытывали, казалось, проникали в душу.
«От них не скроешься», — подумал Лука и вспомнил, что именно так горели глаза атамана, когда он выспрашивал его, Луку, о Камчатке. Он содрогнулся: ему почудилось нечто бесовское во взгляде Атласова. Лука согласно кивнул головой и пошел искать Енисейского.