«Да, да, — твердил тойон про себя. — Кецай не даст в обиду свой род. Он воин, и ему подчинится вся тундра от реки Паланы до реки Тигиль».
Костер притухал от бешеной пляски Токлё, и Кецай, стараясь не потревожить завороженных воинов, пошел в темный угол юрты за дровами.
На валежнике, сжавшись, чуть дыша, сидела младшая сестра Кецая, юная Имиллю.
— Кецай, — прошептала она торопливо, с ласковостью, боясь, что он сейчас выгонит ее из юрты, но в то же время с нескрываемым любопытством, — что за люди пришли на нашу реку?
— Как ты осталась здесь? Все женщины в соседней юрте. Или у тебя нет работы? — недовольно и строжась произнес Кецай. — Но раз так, сиди тихо. Токлё увидит — удача сгинет.
— А я спряталась. С женщинами скучно…
— Скоро будешь выделывать нерпичьи шкуры в юрте мужа.
— Плохой у меня жених, всего боится… и меня почему-то боится…
«Глупая, — подумал самодовольно Кецай, — боится-то он меня». Он без всякого уважения думал о робком парне, который отрабатывал за Имиллю второй год и которого редко подпускали к юрте, оставляя ночевать с табуном в тундре.
— Помолчи. — Кецай сгреб охапку сушняка.
— А, почему тебя не убили? — спросила удивленно Имиллю.
— Ну где им… А ты лучше сиди тихо и молчи. — И Кецай понес дрова к костру.
Токлё, обессиленный от пляски, пошатываясь, вышел из круга и плюхнулся на шкуры. Бубен покорно лежал у его ног.
Воины, разгоряченные музыкой тундры, готовы были вскочить, только кивни повелительно тойон — и белое пространство от моря и до Срединного хребта огласилось бы дружным мощным кличем.
Тойон, выжидая, когда уляжется волнение, с теплотой смотрел на Кецая, видя, что тот поддался общему порыву и что нет в его сердце больше сомнения. С нежностью, которая так давно не трогала его сердце, он думал, что именно Кецай и никто другой будет тойоном древнего рода коряков.
— Ты сегодня заляжешь у лагеря, — говорил медленно тойон, обращаясь к Кецаю. — Смотри, чтобы никто не сумел выползти из ловушки. Они должны послать за помощью к своим сородичам. Их сородичи сейчас на реке Тымлат. Хотя тропы откроются нескоро, но это их не остановит.
— Хорошо, — ответил Кецай. Помедлил. — Я пойду один?
— Да, — жестко ответил тойон. — Воины устали, им нужно набраться сил для сражения.
Воин-коряк мог несколько дней и ночей не спать и пробегать по многу верст в день. И все поняли — тойон хочет испытать сына. Вскоре воины разошлись по юртам.
Кецай сидел у костра и смотрел, как извиваются язычки пламени. Они напоминали ему пляску шамана. И слова Токлё, сказанные тихо, лишь ему, Кецаю: «Я видел сон…»
Странные слова для непосвященного. Но почему Токлё доверил их одному Кецаю? Почему в неведении остались воины? Ведь крикни он эти слова во время пляски, воины сейчас же, не раздумывая, бросились была стан врага: если шаману привиделся сон, значит, война без пощады. Стар шаман, но мудр: сердце у Кецая должно быть горячее всех. Он — продолжатель рода тойона.
Кецай повторил про себя слова Токлё, и гнев закипел в его сердце. Он вспомнил ухмылку толмача Енисейского, недоверие казаков, которые при одном лишь его шаге хватались за ружье и подозрительно следили за ним. Ну, а то, что Анкудин и Атлас оказали ему почет, не хитрость ли это?
Он поднялся рывком. В темном углу на дровах все так же пряталась его сестра и ждала, когда вернутся женщины.
Когда она подавала брату лук, спросила, заглядывая в его глаза:
— Анкудин смелый?
— Тебе незачем было слушать, о чем мы говорили! — озлился Кецай.
Анкудинов в это время одевался. Ему дали самую легкую и теплую кухлянку, прочные торбаса, в заспинный мешок набили сухарей, вяленой рыбы.
Атласов стоял рядом и смотрел, как готовился Степан.
«Он должен найти Луку и привести сюда. Если он споткнется на перевале, отступать придется… Позору не переживешь, — думал Атласов. — Кончается наша жизнь на реке Палане неожиданно и скорбно… Только бы выдержал, только бы не остановился и не заснул»…
Но больше всего он боялся, что зимние месяцы кончатся и они увязнут в незнакомых и страшных топях; и если их не сожрут комары, то доконают простудные болезни и цинга.
— Весна не за горами, атаман, — проговорил Анкудинов, словно угадывая его мысли. — Ну, да ничего, сдюжим.
Он приладил поаккуратнее заплечный мешок, оглядел себя и остался доволен.
— Вот и готов…
— Наст крепкий, оленя выдержит. Ты вот что, сразу постарайся оторваться от нашего лагеря подале и уйти промеж сопок к перевалу. Гляди за солнцем? Сегодня оно обещает быть. Оленя не жалей. Нарты? Нарты дать не могу, нету, ограду ломать нельзя. Верхом, верхом, Степан, да нам не привыкать же. Да, чуть не забыл. Вот нож… Свой-то Кецайке подарил. Знать бы, что он там наговорил своим корякам. Да ты оглядывайся, оглядывайся, как поедешь!
Костры были притушены. Казаки, кутаясь в кухлянки, зажав между колен ружья, были похожи на филинов в этой неласковой и таинственной утренней мгле.
Нарты раздвинули, Анкудинов на миг оглянулся, махнул рукой и, крадучись, вполроста, потрусил к оленю, привязанному к чахлой березе.
Олень всхрапнул, почувствовав руку ездока, и когда Анкудинов сел в деревянное седло, взял с места стремительно.
Никто из часовых не заметил, как за Анкудиновым метнулась тень.
Крепка еще по утрам тундра, звонка. Храпит олень, цепко держит Анкудинов седельную луку. Путь к горам, к перевалу. А на пути кочки да жалкий кустарник, уродливо причесанный ветром. Тоска и угрюмство. А Анкудинов, сколько помнит себя, всегда с тундрой связан: и отцовы неласковые разговоры об этой трижды проклятой богом земле; и причитания матери: «Ни хлеба не возродит, ни обласкает», и игры ребячьи в снегу; и мудреные разговоры стариков: «Чем суровей зима, сердца людские мягче», и первая охота на куропаток, похожих на белые варежки. А уж о годах молодецких и говорить нечего. Ну разве не забава — оленьи гонки, когда меркнет в глазах свет, а нарта, что пинок полового в трактире, норовит тебя вон вышибить. Сердце хоть и заходится, а просит победы. Так взрастила и вскормила тундра Степана Анкудинова.
Сине-белые горы, казавшиеся вчера так близко, все еще находились в отдалении. Утро исходило, несмотря на предсказания Атласова, в мрачный день, тяжелые взъерошенные облака облепляли горы, забивали перевал. Поторопил оленя. Отощавший ездовой устал. «На таком за смертью только ездить, — разозлился Анкудинов. — Не могли крепчего подобрать. Веселое ли дело — пурговать. На перевале, вишь, заметает».
Уже срывались первые снежинки, уже ветер пугал завыванием и посвистом, когда Анкудинов, выглядев несколько громадных валунов, решил, что за ними он и пересидит пургу. Он оставил седло, снял заплечный мешок и поправил налезший на глаза малахай. Ветер взъяренно гулял по сопкам, сталкивая между собой снежные тучи. Они, рокоча, сходились, вскипали и распадались.
Анкудинов свел за валуны покорного оленя, привязал к камню и наказал шутливо: «Смотри у меня, друг милый, не балуй. Сбежишь — помру от бессловесья со скуки. Воет-то, — говорил он далее сам с собой, — не приведи господь, страху нагоняет… Ну да что горевать, чай, не в лаптях, а в торбасах… Пойдем, Степка, отсиживаться… Надолго засвистело… Атаман вспоминает, заикалось… Фу ты, напасть!»
Он выбрал валун погромаднее и стал пристраиваться с наветренной стороны: утоптал снег, перенес заплечный мешок и достал черный сухарь. Он понюхал сухарь. До чего все-таки вкусен! Сел, положил мешок на колени и, посасывая сухарь, испытывая при этом блаженную истому, вновь заговорил, рассуждая: отслужит срок в Анадыре, десятником пожалуют (за Корякскую землю не должны поскупиться), тогда подастся в Якутск, град знатный, именитый, многолюдный. Избу срубит, девку сосватает. И заживет казак Анкудинов степенной жизнью. От такой мысли, теплой и уютной, сразу же заспалось.
Пурга с сопок громыхнулась вниз. Снег, тяжелый и липкий, накатился валом, облепил блаженно похрапывающего Анкудинова.