Изменить стиль страницы

— Погоди-погоди! А чего это ты мне за сына взялся выговаривать? Ты кто ему — дядя? Хоть раз топор или рубанок дал ему в руки, заставил поработать за собой вслед? Меня ведь, а не его ты гонял на верхотуру, когда крышу дачи покрывали, и с тобой я носилки с бетоном тягала и кирпичи!

— Вот и зря!

— Нет, а что это на тебя именно сегодня нашло такое раскаяние?

— Да просто!.. Недоволен я сегодня собой, вот и все.

Понимаешь, попросили завтра выступить на антивоенном митинге, а я отнекиваться давай, будто меня это совсем не касается. Тугодумные какие-то стали, толстокожие, близорукие. Будто и нет у нас прошлого, только настоящее, да однобокое, куцее будущее: вот вырастим сына, выучим, женим, внуков станем нянчить… А что же сами, елки зеленые?! Уже кончились, только для кожаных пиджаков и годны?

— Ну почему же? Я на своей фабрике, например, детскую одежду шью, и делаю это с превеликим удовольствием, заметь! Да и ты тоже, по-моему…

— Так нам же за это платят, и платят хорошо, ты тоже это заметь, платят даже премии за то, что не опаздываем к началу работы, что делаем сколько положено! Возьми другое: наши с тобой матери и односельчане в военно-послевоенные годы получали меньше, работали больше, жили порой нищенски, а по духу нам теперь дотянуться ли до них? В том-то и дело, что все мы почему-то считаем свою жизнь личным делом. Мол, как хочу, так и живу. «Работаю, чтоб иметь свои деньги на выпивку!» — говорит наш Кипарисов.

— Ну и что ваш Кипарисов? Разве все такие? Не все. И нечего говорить «мы, мы». Люди хорошие в основном, и это — правда.

— Конечно! Ты сама хорошая, вот и люди для тебя хорошие, но Кипарисов воришка и пьяница — для него тоже все люди хорошие, потому что не вмешиваются, помалкивают, работают и за него.

— Хорошенькие вы для него, а не хорошие, вот что. И ты это сам прекрасно понимаешь. В глаза-то слабо высказать ему, а? Перед женками дома воевать легче, конечно. Но мужские дела — это мужские дела. Я так понимаю. И что это с теперешними мужиками стало? Судачите как сплетницы!

— Но ты не очень-то заговаривайся! Так можно договориться черт знает…

— До правды, до правды только договоришься, больше ведь некуда. Тут тебе и сын твой и все, если уж сам разговор затеял. Кто должен был из сына мужика сделать, заставить побольше на работу заглядываться, а не на себя перед зеркалом? Я-то научу своему, да ты разучи как следует! А насчет думок, чтоб сына вырастить, женить, внучат нянчить — мои это мечты, мои, чего ж ты к моим бабьим думкам присоседился, своих нет? Вот так посмотришь на иных мужиков да поневоле вспомнишь: лучше раз в году родить, чем день-деньской бороду брить!

— Ну ты даешь, вот это сказанула так сказанула! Убила насмерть, Людмила Николаевна.

— Сам напросился. Да и знаю я, откуда это пошло — война, будь она трижды!.. Кто нас всех воспитывал-то? Матери. И тебя, и меня, и тысячи других мальчишек и девчонок, безотцовщину. Женщина, известно, все может вытерпеть, перенести, но мужчину воспитать не всякая годна, потому как жалость и любовь у ней на первом месте. Да что уж, всем вы хороши выросли: заботливые, не жестокие, работящие. Если б еще и везде так хорошо было уж: без войн, без горя горького. Мамы вон в это крепко верили тогда. Помнишь ту ночь, в августе сорок пятого?..

— Мы с тобой вышли войну посмотреть, я еще собирался бить фашистов!

— Не фашистов, а самураев, — сказала я.

Они сидели рядышком и вспоминали пережитое порознь и вместе, свое и то, что выпало на долю их безвременно погибшим родителям. Именно погибшим, а не умершим. В той же мере, как и погибшим в боях отцам, матерям, достались все военные горести и надсады, убившие их чуть позже…

Так у Семена Игнатьевича получилось, что, уже много поработав, поездив по свету, он почувствовал вдруг непреодолимую тягу вернуться в родную деревню, найти свой дом, могилку матери. И он все нашел: и дом тот, и соседку тетю Аню, мать Люды, застал еще живой, но уже нехорошо кашлявшей, устававшей от нескольких шагов по хате, встретил и саму Люду… Какой бы ни была вся его прошедшая жизнь, где бы его ни носило, а судьба, оказывается, сохраняла его счастье все это время на родимом месте, только приехать надо было, встретиться с ним, не опоздать.

— Люда, а ты не помнишь, куда делись те мои тетрадки со стихами? — спросил потом Семен Игнатьевич.

— В кладовке, наверное, если наш Игорь не умудрился на макулатуру снести в школу.

— Пойду поищу…

Он засиделся за разборкой бумаг до глубокой ночи. Юношеские стихотворные строчки были наивно-восторженны, неумелы, но по ним были ясно видны его главные заботы в жизни: мир, детство, мать, любовь, работа.

Он загорелся вдруг желанием написать стихотворение, с которым можно было бы выступить на митинге. Почему-то сразу нашлись последние, заключительные строчки будущего стихотворения:

Я помню себя с шести лет.
С войной так и не повстречался,
Я видел ее только след —
Багровый, грохочущий свет,
В котором отец мой остался…

Утром он прочел написанное ночью жене. Слезы появились у нее на глазах.

— Зря все же ты бросил писать стихи: вон как берут за сердце!

— Зря? Но разве можно писать каждый день такое, что непременно брало бы до слез?

После митинга ему казалось, что все как-то по-иному смотрят на него, повнимательней, что ли, доброжелательней, дружески. Да и все люди ему самому вдруг стали ближе, родней, знакомей.

— Ну вот, а боялись — хорошо выступили! — похвалил мастер и даже пожал ему руку.

— Важно сказал, брат, правильно, одобряю, — похлопал по спине Афанасий Прокопьевич. — А то хотели, чтоб я! У меня бы так не вышло. Тут уж что кому предназначено. Вот тут, — плотник тронул себя за грудь, — тут иной раз такое кипит, что прямо заснуть невмочь, болит все. Разбудишь свою старуху, пожалуешься — тогда полегчает будто… Ты, Сеня, давеча про рамки меня пытал, да я от правды отвернул. Тут, вишь, какое дело: на войне приохотился я собирать по деревенькам, где проходили, всякую чудную работу — там кусок наличника с резьбой унесешь, там еще чего. Только скоро понятно мне стало, что мал солдатский мешок для всего российского ремесла, а что делать? Посоветовали ребята карандашиком зарисовывать. Так и пошло. Хочу тебе одну картину свою показать. Дорога она мне, вот и не решался никак. Других-то у меня теперь много появилось — хоть и говорят, что на каждую привычку есть отвычка, а совладать не могу. Нет-нет да потянет помалевать чего-нибудь. Спрашивается: на что это тебе, старый пень? А потом думаешь: нельзя же так, чтоб все непременно куда-то годилось, как ложка…

А Кипарисов выглядел непривычно посвежевшим, несмотря на то, что царапины на его лице покрылись коростами. Глаза у него были иные — здравые.

— Вы, мужики, извините меня по-хорошему, что я вчера так, да и вообще… Война какая-то у меня с женой открылась, понимаешь. Дети выросли все — ушли, мы с ней пенсионерами вдруг стали — на цельные дни только друг перед дружкой остались, а доброе друг другу сказать сразу как-то ничего и не нашлось. Замирились, слава богу, она первая вчера подошла, и все такое… Вот и вы меня, дурака, извините.

Окончательно убедился Семен Игнатьевич, что правильно поступил: в последний момент решил не читать на митинге свое стихотворение, а, как все, просто осудил войну. Это о счастье можно говорить по-разному, о радости какой — у каждого она своя. А когда общая беда грозит, одна на всех, тут и говорить надо не за себя. Не главное — побольше сказать, главное, чтоб побольше людей успели сказать одно и то же. Тогда обязательно будет так, как они хотят.

Первые ландыши

У Анастасии Григорьевны Осиповой шестидесятилетие. Дом ее сегодня — полная чаша: накрыты холодными закусками столы, на плите в жару томятся до полной готовности вторые блюда, на веранде остывает любимый в семье компот «вареневый» — из садовой клубники, вишни, слив, дальневосточного винограда. Накрытые полотенцами, в противнях исходят вкусным духом пирожки и ватрушки. Внучата со слюнкой во рту поглядывают на все это печенье, спрашивают: