Изменить стиль страницы

Тепло спирта постепенно вытекало из меня, было холодно, знобко, ни ночь, ни утро... К комнате этой я никак не мог привыкнуть: в ней не было ничего родного, моего, ее углы были холодные, не связанные в моей памяти ни с чем. Валялись отцовские книги, газеты... Темная, бесформенная, нелепая груда. Я пытался задремать. Чудилось что-то теплое, красноватое, солнце на снегу; потом теплое уходило, снег становился серый, сухой, как известка, и я снова открывал глаза и окликал отца. Никто не отвечал, только в газетах что-то шуршало быстро, воровато — должно быть, мыши. Скорей бы уж утро!..

Я встал, зажег коптилку, нашел махорку, скрутил себе толстую, неуклюжую цигарку. Грубый, тяжелый вкус махорки был приятен, от густого черноватого дыма в комнате стало чуть теплее. Медленно начинало рассветать. В тишине я услышал, как елозит ключ в просторном, разболтанном гнезде замка. Ключ елозил и гремел, все не попадая в паз.

Вошел отец, увидел, что я курю, но ничего не сказал. Он стал искать кисет с махоркой. Искал, шарил по углам, он никогда не знал, не помнил, где что лежит.

— Ну, как погулял, как повеселился?

Он промолчал, словно не услышал моего вопроса. Казалось, он был всецело поглощен своими дурацкими поисками. Руки его суетливо шарили по столу, по кровати. Они как-то беспомощно, будто с холода, дрожали. Я не выдержал, взял кисет, который лежал на полу около окна, и бросил ему.

— Ну, как провел время? — еще раз спросил я. — Как же ты на работу пойдешь, не выспавшись?

Он сел на мою раскладушку, снизу устало и кротко посмотрел на меня.

— Голова болит, — сказал он и провел ладонью по лбу.

— Еще бы.

Он все смотрел на меня без улыбки, без смущения, без иронии, безразлично, спокойным, каким-то больным взглядом. Потом он лег на мою раскладушку, она заскрежетала, запищала от тяжести, он вытянул ноги и, закрыв глаза, прошептал:

— Голова болит чертовски... А работы у меня сегодня...

— Ничего, у тебя помощники есть.

— У меня теперь помощников мало осталось. Шелю я проводил утром на фронт.

Глава 12

В середине апреля неожиданно резко потеплело. Однажды, выйдя на улицу, я не узнал наш город. Теперь это был не оцепеневший, малолюдный белый город, а мокрый, блестящий, взъерошенный, как щегол. Улицы, уходившие вниз, несли не ручьи, а реки, и эти реки шумели у водостоков, размывали желтый снег, и он незаметно кончался и уходил вместе с ними. Уже кое-где подсушило, и появились кусочки сухого асфальта, а раз уже есть сухой, солнечный, чуть нагревающийся к полудню асфальт, — значит, и всерьез весна.

В Москве в апреле уже было много сухого асфальта, вся Кропоткинская была сухой асфальт, на нем уже девчонки шпарили в классы, и я чувствовал себя как-то особенно, будто был не обыкновенный день, а день моего рождения или что-нибудь в этом роде. А потом приходило Первое мая, и мы собирались в школе, нам выдавали транспаранты, и мне почему-то всегда попадалось «Крепить Автодор!» или что-нибудь похожее. И я тащил свой «Автодор» через весь Гоголевский бульвар. Все были счастливые, возбужденные, и тихий Гоголевский бульвар вдруг становился островом, который обтекала теплая человеческая река; быстрые наши головы были ее маленькими волнами, над ними, как бакены, загорались красные шары.

Мы останавливались и затихали у начала ГУМа. Здесь мимо рядов пробегали какие-то люди и что-то подсчитывали, а сзади толпа напирала, так что Деревянные транспаранты и макеты опасно сухо трещали в тишине. Наконец кто-то невидимый давал знак, и мы галопом, но ухитряясь сохранять строй, почти врывались на площадь. Здесь строй снова выравнивался. С неба гремели лозунги: «Да здравствует международная солидарность трудящихся! Ур-ра!» И все кричали «ур-ра!», а сами всем телом поворачивались к Мавзолею и так и шли боком, крича и глядя во все глаза на трибуну. Глаза скользили торопливо, жадно, перескакивая с одной знакомой фигуры на другую, пока не находили маленькую, седовато-зеленую фигурку. О н стоял в середине, чуть поодаль от других. Он поднимал руку и махал нам. Мне всегда казалось, что он машет именно мне. Что он видит меня так же, как я его.

Потом, после некоторого замедления в центре площади, мы просто мчались изо всех сил, оборачивались назад в надежде еще раз хоть на мгновение увидеть его. Когда площадь кончалась, я чувствовал, как напряжение и возбуждение спадают, будто я плыл по морю со страшной скоростью, а теперь выхожу из волн на берег.

Здесь Первого мая было тепло и сухо, как в Москве.

Мы все еще несколько дней назад носили зимние пальто или ватники, а сейчас пришли в школу в костюмах. Это здорово — ходить в школу без пальто!

Это значит, можно сбежать с уроков, так как ты не связан с раздевалкой (нянечки не выдают пальто никому в отдельности — только после звонка всему классу). Это значит, ты налегке, и после того, как погонял часок в футбол консервной банкой или тряпичным мячом, не надо искать свой ватник среди других таких же, лежащих на сырой земле серой, гнилой кучей.

1 мая 1942 года мы собрались в 7 часов во дворе нашей школы. Нам выдали красные плакаты с надписью: «Наше дело правое, враг будет разбит!» — и портреты вождей. Наша колонна потянулась к центру города. Людей было много, некоторые пришли прямо с ночных смен. Они шли в спецовках, лица у них были особенно бледные в утреннем, ясном, даже резком свете. Но они шли быстро, не хуже нас, и тоже несли плакаты и транспаранты, а некоторые доставали из платков и мешочков какую-то еду и торопливо на ходу ели. Но потом, когда мы все вышли на главную площадь, люди перестали переговариваться и есть. На деревянной щелястой трибунке стояло несколько человек. Я знал только секретаря горкома комсомола, он приезжал как-то в школу и проводил беседу. Тогда он показался нам самым главным. Он был в застегнутом наглухо кителе, а на бедре у него висел маленький браунинг. Было не совсем понятно, зачем ему в тылу, так далеко от фронта, оружие, но потом мы решили: раз носит, значит, надо. Но здесь, на трибунке, он был далеко не главный. Здесь главные были другие, а он скромненько стоял во втором ряду, и его почти не было видно.

На центральной площади против трибунки мы все остановились, стало тепло, тесно и тихо. Только скрипела тоненькая фанера транспарантов, глухо, глинисто чавкала мокрая, в лужах земля, придавленная тысячами ног. В середине трибуны стоял очень высокий и худой человек, с морщинистым, но не старым еще лицом, с непокрытой, совершенно белой головой, которая странно возвышалась и светлела над зелеными кепками, над темными шляпами, над военными фуражками, будто это была вершина горы, на которой лежит снег, вершина самая высокая и самая белая среди других, зеленых, темных и невысоких.

Он сказал высоким, мальчишески звонким голосом куда-то мимо микрофона:

— Мы открываем митинг всех трудящихся нашего города, посвященный дню международной солидарности пролетариев — Первому мая. Слово имеет председатель горисполкома товарищ Парфенов.

Что-то было в его голосе и виде, что подействовало на меня, и теперь я ждал чего-то очень важного. Я даже сам не понимал, чего. Чего-то важного и торжественного. Не то чтобы пышного, а именно торжественного, значительного, того, чего я никогда потом не забуду... Я неожиданно вспомнил своего историка, своего классного. Я знал, что его нет, но поискал его глазами. Он всегда ходил с нами на Первомай, он любил этот праздник особенно. Он только просил нас не очень шуметь, когда мы приближаемся к Красной. Он всегда шел во главе нашей колонны, а вот сейчас его не было. Его не было в этом городе, в этом Первомае. Его не было вообще. Это было очень просто, очень понятно и все-таки удивительно, что его нет вообще — ни здесь, ни в другом городе, что его нет нигде. Мне захотелось, чтобы рядом был сейчас кто-то нужный и близкий мне. Отец... Но отец в другой колонне, если он вообще на демонстрации. Хайдер... Да, я бы хотел, чтобы рядом был Хайдер. Пусть Хайдер... Он совсем другой, чем я. Мне с ним не легко, но пусть он.