Заготовил две фразы. Первая: «Я вам не помешаю?» Вторая: «Здесь, кажется, свободно?»
Я немного помешкал, а тут и свет погас. Я сел и спросил тихо:
— Я вам не помешаю?
Но спросил так тихо, как будто я сам с собой разговариваю. Она даже не повернулась. Это мне не понравилось. Я не люблю таких, которые не поворачиваются, которые делают вид, что ничего не произошло, которые как будто не понимают, что к ней специально подсели, которые сидят неподвижно, с напряженным профилем. Знаете, такой каменный, как барельеф, не отвечающий, напряженный профиль... Но, может, она просто подумала, что я воришка или псих, который только и ждет, когда в зале станет темно и можно будет разговаривать самому с собой. Я решил обождать. К тому же я ее еще толком не разглядел. Свет погас, а кино не начиналось. В задних рядах уже кричали:
— Сапожники, сапожники!
Наконец пыльный струящийся луч потянулся к экрану, и звук заработал со страшной силой и хрипотой.
После первых кадров, улучив паузу в этом неразборчивом, гулком хрипении, я сказал, довольно четко и явно обращаясь к ней, а не к самому себе:
— А фильм-то черно-белый (это в специальной книжке, которая у отца была, я вычитал, что нормальные серые фильмы называются черно-белыми)!
Она опять не ответила. Теперь я разглядел ее профиль. Профиль был ничего, симпатичный. Она была курносенькая.
— Да, черно-белый фильм, — повторил я, чувствуя, что начал не с того, слишком научно.
— А какие еще бывают? — не поворачиваясь, прямо держа устремленный на экран и тем не менее довольно симпатичный, но несколько напряженный профиль, сказала она. — Черно-красные или серо-буро-малиновые?
— Бывают черно-белые, трехцветные или цветные. Бывают также немые, звуковые или звуковые с одной музыкой.
— Что-то я таких не видела.
— Например, «Огни большого города». Чарли Чаплин протестовал против звука и сделал одну музыку.
— Да?.. Ну давайте смотреть этот черно-белый, как вы говорите, фильм.
— Давайте.
Но в том-то и дело, что смотреть я уже ничего не мог. Я внимательно глядел на экран, но не мог понять, что там происходит, потому что обдумывал свою следующую фразу. Но поскольку я не мог смотреть фильм, то и говорить мне было не о чем. Нелепо же во время сеанса вести отвлеченные разговоры, не относящиеся к фильму. Я смотрел на экран тупо и напряженно, пытаясь понять, что там происходит, кто кому кем приходится и чего они в конце концов хотят друг от друга. Фильм был довоенный, музыкальный. В конце концов это надоело мне, и я вовсе перестал смотреть на экран, а стал все чаще и дольше глядеть на свою соседку. Казалось, нет для нее ничего более интересного, чем эта музыкальная картина. Ее глаза прямо-таки вцепились в черно-белый квадрат экрана. Иногда, в самых интересных местах, она громко смеялась или говорила сдавленно: «Ой, не могу!»
А я все смотрел на нее. Не отрывая глаз от экрана, она сказала:
— Вы бы лучше туда смотрели. Гораздо интереснее.
Я хотел сострить, но не нашелся и пробормотал еле слышно:
— Это смотря на чей вкус.
Теперь мне вообще нечего было делать. Смотреть на экран не хотелось, на нее — неудобно. Я закрыл глаза.
— Может, тебе подушку дать? — прошелестел чей-то старческий голос. Это была моя соседка слева.
— Дайте, — сказал я, не открывая глаз. — Только с чистой наволочкой.
— Пускают таких хулиганов на вечерний сеанс, а они дрыхнут, — продолжала старуха.
— Не мешайте, я слушаю музыку, — сказал я.
— Тише, товарищи, мешаете смотреть! — Это уже курносенькая вмешалась.
Я чуть-чуть всхрапнул, чтобы позлить старуху, а затем стал смотреть конец картины. Но вот и сеанс кончился.
Курносенькая встала и оказалась довольно высокой, почти с меня. Высокой и взрослой. Вряд ли она была ученицей. Да и студенткой тоже. Скорее всего она работала на заводе.
При свете я с ней не мог разговаривать, хотя мы вместе двигались по узкому, сырому, как бомбоубежище, коридору выхода. Мы вышли на улицу. Она пошла в сторону, прямо противоположную моему дому. Я — за ней. Сам не знаю, зачем. Нельзя сказать, чтобы она мне понравилась. Она шла впереди, я сзади примерно на метр. Там, в полутьме зала, в мелькании кадров, в музыке, я чувствовал себя все же легче, чем здесь, на ночной пустынной улице. Наконец, я догнал ее и пробормотал:
— Ничего, если я вас провожу?
Она чуть сбавила ход и сказала:
— У вас в Москве все такие... смелые?
«Ничего себе смелый», — подумал я. Вот это смелость — идти сзади, мучиться и молчать.
— Нет, это только в 81-й школе на Арбате такие. Да и то не все. А откуда вы знаете, что я из Москвы?
— Видно.
— По чему же это видно? Форма черепа, разрез глаз, особенности голеностопного сустава? (Теперь я словно на свободу вырвался. Разговаривать стало легко и весело. Раньше я как будто плыл со связанными руками. Теперь веревки сброшены, и я плыву по знакомой реке.)
— Да нет, не форма черепа. Я вам даже объяснить не могу... Ну, разговор у вас московский, что ли...
— А, панятна... аканье. Я акаю, ачевидно, как все масквичи. Патаму что раз масквич, значит, акает.
Она засмеялась.
— Да нет, вы нормально говорите.
— А вообще все остальные москвичи разговаривают ненормально, да? Подвывают, заикаются, иногда даже рычат... Да?
— Да нет. Ну, как вам объяснить... Москвичи какие-то свободные слишком. Их сразу узнаешь — легкие они на знакомство.
— Так это плохо?
— Не знаю. По-моему, не очень хорошо.
— Ну да, вам нравится молчание. Молчание — золото. А знаете, что молчание очень часто — признак тупости? Молчат те, кому нечего сказать, у кого мыслей нет. (Это была одна из отцовских фраз.)
— А у вас есть мысли?
— Есть.
— Что-то не видно.
Я хотел обидеться, но быстро передумал. Если бы я обиделся, мне пришлось бы уйти. А мне не хотелось. Мне нравилось провожать ее.
— А вы учитесь? — спросила она.
— Да.
— В каком?
— В десятом, — быстро сказал я.
Она посмотрела то ли с уважением, то ли с недоверием. В темноте я не понял.
— А вы?
— Я уже отучилась. Девять окончила, пошла на завод. В тот день, как отца проводила на фронт. А у вас отец на фронте?
Я помешкал... Мысленно сказал: да.
— Нет. Он здесь.
— Инвалид?
— Нет. Врач.
— А мать?
— Мать в Ташкенте.
— Чудно. Сын в Сибири, мать в Ташкенте.
— Бывает.
Мы оба замолчали. Теперь мы шли по узенькой улочке. По обе стороны ее стояли серые, как будто ободранные дома. Около дворов толкались какие-то пацаны, курили махру, сплевывали, посмеивались и глазели на нас. По-моему, они скучали.
Мы шли, как сквозь строй. Один из них сказал очень громко, на всю улицу, высоким ломким голосом:
— Варька жениха на фронт проводила, теперь только с малолетками... — Он выругался и оглядел своих корешков, ожидая смеха.
Кто-то хмыкнул, но вообще было тихо, и только наши шаги быстро и неловко стучали по земле.
Что делать? Драться? Их было слишком много. Да и настроения не было, злости, завода. Для того, чтобы драться, нужно завестись. Но и прощать такое хамство я не мог. Еще скажут слово, полезу, решил я.
— Варька, ты его обучи. Он еще салага, необученный, — снова зазвенел над узкой сонной улицей высокий, чуть истеричный блатной голос.
Варя болезненно сморщилась. Я остановился и пошел назад — к тем, что стояли у двора. Они гурьбой с готовностью пошли мне навстречу.
— Чего надо? — сказал я.
— Ничего не надо, кроме шоколада, — кривляясь, сказал тонкоголосый. — Шоколад любишь, на, выкуси!
Он протянул ко мне маленькую грязную руку, сложенную кукишем. Я ладонью сверху ударил его по руке. Кукиш разжался.
— А по ха не хо?! — тихо сказал он (это означало: «А по харе не хочешь?!»). — Сейчас хохотальник почистим.
Сзади слышалось чье-то взволнованное, прерывистое дыхание. Это была Варя. Она бежала ко мне. Она бежала тяжело, чуть переваливаясь, шла грудью на всю эту банду. Лицо у нее было красное, яростное, нос как-то особенно вздернут, как маленький, но беспощадный клювик. Она походила на наседку, защищающую цыпленка.