Изменить стиль страницы

— Встречал я таких людей, все, что зарабатывают, пускают на ветер.

— Да, денег они как бы не чуют. — Олег понял: Марье Федоровне что-то не понравилось в его словах; она подняла блюдце на растопыренных пальцах и часто-часто замигала, словно ей в глаза пылинка попала. — Ты уж на меня не серчай. Мы-то ведь с такой мечтой жили, что вы, молодые, все, чего мы не сделали, доделаете, все, чего мы не поняли, разобъясните. А ты смотришь на меня так, словно я, старая, должна все тебе разжевать да в рот положить. А я вот на тебя гляжу, чего ты мне скажешь… Ну, чего голову угнул? Завтра съезжать будешь? Плотник-то мне тогда сказал, что с тобой, бабка, только пьяному жить, иначе своими разговорами до смерти замордуешь. Да я уж и сама себя сколько раз пугала: чего тебе, старой, надобно? Чего ты все по людям мыкаешься? Сиди, грейся на завалинке да радуйся солнышку красному, да огурчику на грядке, да пенсии, которую нынче прямо на дом приносят… Ты, милай, насчет могилки отца узнавал?

— Однополчанин говорил, что его похоронили в братской могиле, где-то под Берлином. Он место не запомнил, город-то для него чужой.

— А я вот своего схоронила под березой. Тут, за домом. Каждый день у могилки бываю.

Олег уже хотел было спросить: «Как же так? Вы же говорили, что не нашли его», но увидел блаженное лицо Марьи Федоровны и, словно озяб, стянул полы шинели.

— Давай-ка я тебе горяченького подолью, — спохватилась Марья Федоровна, поставила чашку Олега под кран самовара; ее лицо, раскрасневшееся от чая, от долгого разговора, было умиротворенным, почти счастливым, и Олег снова почувствовал себя скованно, опасаясь как бы неловким словом или жестом не разрушить эту, по его мнению, кратковременную идиллию Марьи Федоровны, свято верившей, что будь у нее муж, дети, то, что имеют многие, она бы жила иначе; и жизнь этой женщины, прошедшая среди закопченных стен с топорщащимися из пазов клоками пакли и мха, почти лишенная тех, пусть самых пустяковых радостей, которые дарит одинокому человеку город и которые быстро приедаются, но как-то скрашивают дни, эта ее жизнь виделась Олегу то добровольным заточением, то подвигом: день изо дня — ферма — дом — чай в одиночестве у самовара, на боку которого уже еле заметна стала вычеканенная медаль, и еще — мечты, мечты… «Но ведь так наступит день, когда соседи, обеспокоенные тем, что не увидели ее в магазине или на огороде, зайдут в дом и…» — Олег тревожно посмотрел на блаженно щурившуюся, потягивающую из блюдца мятный чай Марью Федоровну. — А вы… не пробовали изменить свою жизнь?

— Сватался ко мне один. Хороший человек был, добрый.

— И что же помешало?

— Куда ж я из сердца Гришу-то дену? Как новый обидит, в жизни, милай, всякое может случиться, значит, я к Грише убегу, а кому такое понравится.

— Он из вашей деревни, тот, что сватался?

— Из орловской. У него бомбой всю семью убило, вот и скитался по свету. Я как узнала, что от родной земли оторвался, отругала его. А он засмеялся только, что до войны свою Глазуновку родной почитал, а как через всю Россию-матушку прошел, так вся родная стала. В любом месте, мол, теперь осяду и корни пущу. Очень он меня тогда этими словами напугал. Думала, что у него с горя разум помутился. А потом вспомнила, как в самые-то голодные месяцы к нам с города бабы с парнишками за картошкой приезжали. У нас ведь тут три калеки с половиной народу-то оставалось. Посеять мы с грехом пополам смогли, а до урожая не все дожили. Так вот городские тогда все до самой завалящей картошинки выбрали. А нынче картошка уродилась поздняя. Ранней, конечно, все рады бывают, зато поздняя до нового урожая лежит.

— Понимаю, Марья Федоровна, только ведь и нас понять надо. Занимаешься одним, а тебя бросают на другое. Да ведь и время сейчас не военное.

— А что «военное»? — тоже жизнь.

— Марья Федоровна, так мы с вами до того договоримся, что все оправдаем.

— Многому оправдания нет. А в жизни главное, чтобы каждый хозяином себя чувствовал.

— Этого сегодня хоть отбавляй, все лезут командовать.

— Хозяин тот, кто по природе живет.

— А если я не знаю свою природу?

— Ищи. Кто же тебе мешает?

— Все вроде бы и так. Только посмотришь повнимательнее: там недодумано, про то ничего не знаешь… Закроешь глаза, оказывается, и так жить можно.

— Да, милай, у клопа и у того жизнь не медом мазана, хотя ему-то чего, казалось бы, забрался в щель и лежи годков двадцать, пока жизнь к лучшему не переменится. Так ведь и он лежать не хочет.

— Сравнение, конечно, интересное, только сейчас такое время, что проще сказать, чего мы не знаем, но вот почему так живем, словно бы ничего почти не знаем — загадка. Вот и на картошку приехали каждый, как говорится, по своей нужде. Одним нельзя было отказаться, а то их авторитет упадет, другие погулять приехали, а мне просто захотелось внести в жизнь какое-то разнообразие…

— Обожди, — нахмурилась Марья Федоровна, — мы ваших причин не знаем. Для нас вы доброе дело делаете.

— Слишком дорого такое «доброе дело» для государства обходится.

— Тут уж я не советчик. Всю жизнь больше руками думала.

Марья Федоровна дотронулась до самоварного бока короткими, словно бы стесавшимися от каждодневной работы пальцами и, убедившись, что еще не все тепло ушло из него, о чем-то задумалась. Олег машинально посмотрел в чашку — остывший чай уже подернулся радужной пленкой.

— Ты если летом на курорты не укатишь, ко мне приезжай.

— Что вы сказали?

Марья Федоровна виновато заморгала.

— Знаешь, милай, давай еще по чашечке выпьем. Хочешь, я земляничное варенье открою. Душистое такое, что в сенцы вынесешь, а запах в избе до утра стоит.

— Спасибо. Я не привык по стольку чая пить.

— Хозяин — барин. — Марья Федоровна подвинула было чашечку под кран самовара, уже дотронулась до крана и неожиданно улыбнулась. — Гляжу я на тебя, гляжу, — шинелька-то в аккурат по тебе сшита. Возьми с собой. Может, она тебе нужнее.

От неожиданности Олег не нашелся, что ответить, да Марья Федоровна и не ожидала каких-то особенных благодарных слов; она накрыла самовар полотенцем, как делала всегда, заканчивая чаепитие. А через два дня Олег собрал в чемодан свои нехитрые пожитки, сверху положил шинель; все эти дни его мучили угрызения, что забирает у Марьи Федоровны самое дорогое — память о муже, и не знал, как ему быть, и все надеялся, что вот увидит в ее лице, услышит в голосе жалость или боль по утрате, которую нечем будет восполнить, и тут же вернет шинель. Но Марья Федоровна неназойливо хлопотала вокруг него и, как Олег ни отказывался, все же завернула в газету литровую банку смородинного варенья, а потом увидела сетку, схватила ее и побежала в погреб.

Олег уже не протестовал; он чувствовал, что к своему стыду, до конца не понимает, что происходит в душе этой старой женщины, прожившей почти всю жизнь в одиночестве; он вышел во двор, заглянул в сарай, где висела шинель; взгляд его пробежался по стене, но не зацепился за крючком согнутый поржавевший гвоздь; от него осталась только черная круглая дырочка, похожая на пулевое отверстие.

— Ты, милай, чего там стоишь? — Марья Федоровна, скособочившись, вытащила из погреба целую сетку отборной антоновки, испуганно посмотрела на Олега. — К автобусу-то не опоздаешь?

— Без меня не уедет, — Олег взял у нее сетку и вышел на улицу; вернуться в дом у него не хватило духу.

Чемодан вынесла Марья Федоровна, и до самого общежития они шли молча.

Возле автобуса, который привез из города бригаду шумных строителей, стоявших поодаль, вокруг бригадирши в желтых резиновых сапогах, Марья Федоровна, не поднимая головы, тихо сказала:

— Прощай, милай, — и отошла к подъезду общежития.

Олег поставил чемодан в проходе между креслами, сетку с антоновкой, сразу наполнившей душный, еще не успевший проветриться салон кисловатым, бодрящим запахом, положил на вытертое сиденье; осмотрел притихших приятелей, — одни из них мысленно уже были дома, другие тоскливо поглядывали в окна, прощались с той веселой, легкой жизнью, которой хотели захватить как можно больше, словно воздуха при нырянии на глубину; и уже когда автобус тронулся, Олег нерешительно выглянул в окно и увидел среди строителей белый клинышек платка Марьи Федоровны…