Изменить стиль страницы

– Нет, я не жду этого; я не хочу знать ничего, – с порывом отвечал Нивельзин.

– Ну, да все равно поедете спрашивать в дом Илатонцева, там открылось бы: Владимир-то Алексеич Левицкий, которого мы не знаем, где найти, – он-то именно и есть, разумеется, гувернер, у которого мы хотим спрашивать, не знает ли, куда девался наш Левицкий! – Это удивительно! – высказал Волгин свое мнение о такой штуке и покачал головою. – Это удивительно, какую историю я сочинил! – Илатонцевы-то еще не вернулись из деревни, и его нет еще в Петербурге, натурально. Но все равно, не могло бы скрыться от вас: как спросили бы у швейцара, или у кого там, так и сказали бы вам: «Владимир Алексеич еще не приехал». – Чего ж тут? Не могли бы вы не увидеть, в чем штука. Да и скрывать-то теперь бесполезно: дальше тянуть нельзя. Скажу Лидии Васильевне. Натурально, неприятно. Ну, да нельзя теперь.

Нивельзин был совершенно согласен с мнением Волгина, что «это удивительно». Он удалил из Петербурга человека, который был незаменим для него, – обманывал жену, которая интересовалась этим человеком только по заботливости о муже, подрывающем свое здоровье чрезмерною работою, – жену, которую безгранично уважал, – отправлял письма с фальшивым адресом, чтобы продлить обман. – Что же заставило его делать так?

– Эх, Павел Михайлыч! – Волгин покачал головою. – Мало вы знаете человеческие слабости; – например, до чего может доводить человека самолюбие. – Волгин вздохнул. – Конечно, совестно признаваться, – да нечего делать.

– Вы хотите сказать, что удаляли от литературы соперника по таланту?

– Видите, вы не совсем удачно выразились. Литературного таланта у меня нет. Я пишу плохо. Длинно, часто безжизненно. Десятки людей у нас умеют писать гораздо лучше меня. Мое единственное достоинство – но важное, важнее всякого мастерства писать – состоит в том, что я правильнее других понимаю вещи. – А у него, кроме этого достоинства, есть и талант. Огромный.

– Вы увлеклись авторским самолюбием, – как верить, после того, что вы сейчас сказали? – Какое самолюбие в вас?

– Ну, не самолюбие, то зависть, – как там это назвать, все равно; вещь непонятная, – с флегматическим цинизмом отвечал Волгин. – Впрочем, само собою, это только сущность дела, а оболочка на нем, натурально, хорошая: что же я за дурак, в самом деле, чтобы не найти благовидного предлога? – Вы знаете, начинать писать рано – значит, истощать свой талант. Опять же: писать и учиться – одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! – Руссо готовился сорок лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. – А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были и не глупее Руссо, – но принялись строчить, когда еще борода не росла, – и прекрасно строчили, – только своей мысли ровно ни одной. – Левицкому только двадцать один год.

– Я не так хорошо знаю историю литературы, чтобы спорить с вами, – сказал Нивельзин. – Но мне кажется, ваше мнение утрировано. У кого есть охота учиться, не может не продолжать учиться, и сделавшись писателем. У кого есть самобытный ум, тот не лишится оригинальности только оттого, что не будет жечь своих бумаг до седых волос.

– Видите, я и не говорю, что мое мнение справедливо; я вам говорю только, чем я могу объяснить то, что удалил Левицкого. И если сказать правду, должно быть, я сам чувствую, что это вздор, когда не говорил Лидии Васильевне. Натурально, какой ответ? – «Что ты городишь вздор?» – Ну, и промолчал, – и дошел до того, что стал обманывать. Разумеется, побранит. Скажет: «Глупо, мой друг!» Натурально, глупо. – Ну, да все это неважно, разумеется. – Волгин погрузился в размышление и выразил его результат: – Разумеется, не имеет большой важности. Глупо-то глупо, не спорю. Но только и всего, – Он помолчал. – А что, скажите, Павел Михайлыч, я думаю, для вас очень странно, что Лидия Васильевна вышла за меня? – Согласен с вами, это странно, видеть меня подле нее. И скажу вам…

– Не приписывайте мне того, чего я не думаю, – заметил Нивельзин. – Вы некрасив и неловок, конечно, вы были совершенно беден. Вы хотите сказать, что она могла бы выбрать между женихами гораздо лучшими, нежели вы? – Но в ком нашла бы она такого преданного друга? – Я не нахожу ее выбора странным.

– Это правда, – согласился Волгин. – Конечно, я осуждаю ее. Но в сущности не могу сказать, что она ошиблась. – Он помолчал и размыслил. – Действительно, нельзя осуждать ее, потому что, это правда, я не могу сказать, что у меня нет большого уважения к ней.

Нивельзин стал прощаться, говоря, что был до глубины души тронут искренностью его расположения.

Глава четвертая

Нивельзин был из хорошей фамилии, имел порядочное состояние. Но он не принадлежал к высокой аристократии, не был даже и в родстве ни с одной из вельможеских фамилий. Бывая в свете, он попал в некоторые из первых домов Петербурга, но лишь в некоторые. В других он не бывал и довольно мало знал о них, – если не интересовался спросить; в те времена у него был один интерес – волокитство.

Ему не случилось тогда быть близким ни с кем из близких Илатонцева. Он знал этого аристократа за честного и доброго человека. Когда они встречались, они здоровались, иногда обменивались несколькими словами.

Великолепный швейцар сказал ему, что Виктор Львович не думает возвращаться в Петербург раньше нового года; но что Алина Константиновна в Петербурге и у себя. Не угодно ли ему пожаловать к Алине Константиновне, – может быть, от нее узнает он что-нибудь больше, хотя едва ли. – Кто Алина Константиновна? – Сестра покойной супруги Виктора Львовича, фрейлина Тенищева. Нивельзин вспомнил, что действительно есть на свете какая-то фрейлина Тенищева; что это за особа, он не умел вспомнить. – Вы говорите, что она едва ли знает больше вашего; да мне и не нужно знать ничего, кроме того, что Виктор Львович еще долго пробудет в деревне, – да того, где эта деревня, как адресовать письмо к нему; а это и вы скажете. – «Все равно, не угодно ли пожаловать к Алине Константиновне? – Они будут очень рады, и могут знать что-нибудь больше моего». – В самом деле, быть может.

В передней было два лакея, по-видимому, даже порядочные люди, каким казался и швейцар. – «Доложите Алине Константиновне Тенищевой; скажите, что я хочу спросить…» – «Все равно, скажите ей; пожалуйте», – отвечал один из лакеев, а другой уже понес карточку Нивельзина. – «Неужели фрейлина Тенищева так любит гостей?» – подумал Нивельзин.

Дверь огромной, роскошной гостиной отворилась; из-за стола, нагруженного множеством серебряной позолоченной посуды, открыла себя, отбросивши большой веер, полная, очень полная, белая и румяная, очень белая и румяная, женская фигура, в бальном платье, очень, очень открытом. – Фигура эта, имевшая лет сорок, была очень памятна Нивельзину: на редком из аристократических балов он не видал ее. Но хоть и видел десятки раз, увидел теперь, что не имел справедливого мнения о ее наружности: не считая необходимостью исследовать близко, он издали судил, что белизна ее плеч и румянец слишком полного лица имеют происхождение, обычное на фигурах подобных ей; в чертах лица не видел ничего, кроме того, что они расплылись от излишней полноты, в бальном платье ничего, кроме бальной формы, в его излишней открытости – обыкновенную претензию молодиться. Но она сидела одна, прельщать ей было некого, – она, как видно, только что встала и умылась, – да и умыванья, может быть, еще не сделала, по крайней мере еще не причесала волос, кое-как, едва пригладила их, может быть и не гребнем, а рукою, – и уже была в бальном платье: какие тут претензии, какие тут белила и румяна! – Добрая душа сидела полуобнаженная для своего собственного удовольствия. И ни на плечах, ни на лице действительно не было подлога: Нивельзин смотрел теперь близко, при полном полуденном свете: ослепительно белые плечи и грудь не нуждались ни в каких белилах и еще были бы привлекательны своею свежестью, если бы не были слишком жирны. И румянец на лице был бы очень хорошего оттенка, если бы доброй женщине не было жарко: кожа была чиста и нежна. И тонкие черты лица были бы еще очень милы, если бы не так трудно было рассмотреть их в затопившей их массе жира, но жира еще свежего, не брюзглого.