Собедка вручила ему ключ, заявив с очаровательной улыбкой, что о Валентине Алексеевиче она много слышала…
Зосимовы занимали квартиру, каких теперь немало строят в военных городках: две комнаты и кухня, невысокие потолки, балкончик. Просто и хорошо. Булгаков сразу почувствовал себя как дома, потому что многое здесь напоминало его собственную квартиру.
Перед тем как завалиться спать, порыскал по книжным полкам довольно солидной библиотеки. Так попалась ему вложенная в объемистый том авиатехнических премудростей школьная тетрадь, видимо, со старыми конспектами, на которую он почему-то обратил внимание. Перелистал первые страницы, прочитал один-два абзаца… Черт побери! Ведь это дневниковые записи Зосимова! В чужие дневники, пожалуй, нехорошо заглядывать, надо положить тетрадку на место. Вот здесь она, кажется, была затиснута в книгу. Туда же ее, как в обойму!..
Булгаков лежал на широкой тахте, на которой хозяевами предусмотрительно были оставлены одеяло, стопка свежего постельного белья. Листал книгу, да только чтение ему яа ум не шло. В памяти так и отпечатались строки, выхваченные из дневника:
"…Обыкновенная девочка, с которой в школе можно было сидеть за одной партой, теперь кажется существом, встречающимся на земле чрезвычайно редко. Женщина-военврач была постарше нас всех, в подруги она нам не годилась, разве что в учительницы. Но за месяц пребывания в армии курсанты уже усвоили манеру — в каждой молодой встречной женщине независимо от ее внешности видеть предмет своих вожделений. Эта же была красива…"
Запись была датирована, кажется, ноябрем сорок первого года. Булгакову сразу вспомнился день, когда в парке падал желтый лист и когда все они, курсанты, норовили пройти поближе от стоявшей там женщины в командирской шинели и козырнуть, приветствуя ее.
А другая запись, которую Булгаков тоже успел схватить взглядом относилась к более позднему времени. Кажется, сорок второй, лето… Это когда они в карауле на аэродроме собирались тайно подлетнуть и чуть было в трибунал не угодили:
"Младший лейтенант повернулся к столу и стал что-то писать в постовой ведомости. Ясно, что он там пишет приговор курсантам шестнадцатой группы.
Прощай теперь авиация, прощайте, мечты, впереди бесконечные годы тюрьмы, какого-то существования, совсем не похожего на жизнь, и лучше умереть, если так…"
Зосимов, значит, писал дневник. Еще вон когда — в сорок первом, в авиашколе. И ни разу не обмолвился про это ему, Булгакову, от которого у него тогда не было секретов. Ну, тип!..
А что, если почитать? Что он там дальше нацарапал? Непонятная сила тянула Булгакова к дневнику, и он, заверив себя, что никакого преступления тут не будет, выхватил с полки толстую тетрадь.
С усмешкой молвил про себя Булгаков, укладываясь поудобнее на правый бок:
— Зосим в писатели подался! Видали вы такого писаку? То-то он порой начинал чудить на полетах…
Некоторые места Булгаков пропускал — с первых строк они казались ему неинтересными. Он все еще с недоверием, с иронией относился к запискам Зосимова, такого же курсанта, как все, а впоследствии такого же летчика, как все. Больше того, в глазах Булгакова блуждала эдакая снисходительная улыбочка, выражавшая чувство превосходства и даже легкого презрения к тому, кто пытался философствовать по поводу обыкновенных событий жизни. Взгляд его скользнул по кителю, висевшему на спинке стула, и задержался на орденских планках, на погоне с тремя звездами первой величины". Иногда приятно вспомнить свое полковничье звание и свою высокую должность, представить живую картинку, когда там, в штабе, все так кружится вокруг тебя. А чего достиг в жизни Зосимов со своей философией? Ну да бог с ним, посмотрим все же, что он там дальше излагает.
Без особой охоты пробегал Булгаков первые записи дневника, помеченные разными датами.
Читал, однако, страницу за страницей. Постепенно та усмешка стиралась с его лица, его собственные размышления отходили на задний план, рассеивались под влиянием логики автора записок. И вот настал момент, когда Зосимов полностью завладел вниманием Булгакова. Теперь воспринимались в первую очередь не события, зафиксированные в такие-то дни, а смысл человеческих отношений, который, оказывается, был необыкновенно сложным в однородной среде курсантов авиашколы ускоренного типа. Та или иная страничка заставляла Булгакова мысленно взглянуть на бывших однокашников по-новому, хотя ему казалось, что он и тогда, в молодости, почти так же на них смотрел, только особо не задумывался.
Курить Булгаков выходил в кухню, где было настежь распахнуто окно. Тетрадку в дерматиновом переплете брал с собой. Сидел и читал безотрывно, забывая порой о сигарете, и она сгорала в пепельнице дотла. Булгаков зажигал новую.
Больше он не пропускал ни одной страницы. Читал медленно, вдумываясь и анализируя. К полуночи одолел лишь две трети написанного. Спать бы надо — завтра ранехонько на полеты. Но сна не было и в помине, и Булгаков продолжал свое удивительное путешествие в знакомое прошлое, открытое для него Зосимовым как бы с другой стороны.
ИЗ ДНЕВНИКА ВАДИМА ЗОСИМОВА
20 декабря 1941 года
Ночь была лунная. На снегу четко рисовались тени: штабель авиационных бомб, а около него — незыблемая фигура часового. Штык винтовки, взятой наперевес, придавал фигуре грозную решительность. Такой видел я свою тень на снегу.
Но я… плакал. Вперив во мглу ничего не видящие глаза, я, юноша в солдатской шинели, лил такие обильные, такие горячие слезы, каких никогда не знал в детстве. Я плакал, повторяя милое слово "мама", и мне не стыдно сейчас в этом признаться.
Вроде бы я не из робкого десятка. Школьником уже летал самостоятельно на У-2, в аэроклубе. Пусть это простенький, послушный самолет, но все равно — ведь не велосипед?
У меня была мечта стать военным летчиком. Я думал, что вернусь из училища с рубиновыми кубиками на голубых петлицах, к этому времени приедут другие ребята и девчонки из бывшего десятого "А", и все мы встретимся. Это должно было произойти в спортивном зале на втором этаже. Там стоит в углу старенькое, расстроенное пианино, гуляет сквозняк, потому что наши волейболисты ежедневно бьют по одному-другому стеклу, но нет лучшего зала, чем наш, ни в одном дворце. Когда в зале качнутся танцы, мы с Г. П. зайдем в наш бывший класс. Сядем за свою парту, на которой сквозь несколько слоев краски все равно видны эти же самые буквы Г. П.
Вот о чем я мечтал. И разве в этом было что-то необыкновенное?
Еще мечтал я о том, как заберу, мать, отца и сестренку к себе, и будем мы жить вместе в квартире, которую мне дадут в Н-ском гарнизоне.
Ничего этого уже не будет. После бомбардировки от нашей школы остались одни развалины. Мама с сестренкой провожали меня на вокзал, когда я уезжал. Отец рыл окопы где-то в прифронтовой полосе. На третий день пребывания в училище я послал домой письмо, в котором сильно приукрасил свою новую жизнь. Ответа не получил. Я писал часто, дал две телеграммы — никакого ответа. Ребята сказали: "Твой город давно взят немцами, что ты пишешь на деревню дедушке?!" Я ухватился за мысль: отец и мать, учителя, должны быть эвакуированы вместе со школой, и сестричка — тоже. Но прошло несколько месяцев, а они не подали о себе весточки. Адрес училища им известен. Из любого места эвакуации мама бы написала мне. Значит, они остались в захваченном немцами городе. Думать об этом очень больно. Что с ними? Я стоял на посту около молчаливых смертельных болванок. Вдалеке едва виднелась и глухо шумела темная масса. Это топтали снег на рабочем поле аэродрома. Все курсанты училища, все воинские подразделения гарнизона участвовали в изнурительной работе: шли шеренгами по сто человек, взявшись под руки. Туда-сюда, туда-сюда. К рассвету надо вытоптать полосу, чтобы дальние бомбардировщики могли взлететь. Примитивная снегоочистительная техника, имевшаяся на аэродроме, не справлялась с работой.