Изменить стиль страницы

Сидит Лузгин, мотает портянку, думает. Письмо бы черкнуть домой. Мол, так и так, прибыли на место. Жив, здоров, чего и вам желаю, и так далее, да небо, как назло, темным-темно. По времени-то вроде пора и рассветать, а оно и не думает.

Минько спит. И другие тоже. Как пришли на место, так и притулились кто где. Отделенный и тот дремлет. Один Лузгин да еще Мурзаев не спят. Сидит Мурзаев, скрестил под собой ноги, раскачивается и не то стонет, не то поет. У него что стон, что песня — не разберешь.

— Мурзаев, — говорит Лузгин, — ты о чем поешь?

Повел Мурзаев головой, блеснул раскосыми глазами и опять за свое. Поговорили… Лузгину спать не хочется. Дома он в это время, бывало, давно на ногах. Особенно летом. Это когда пастушил, приучился. Развиднеется чуть, а он уж на ногах. Хорошо пастушить! Пастуха хозяйки уважают, кормят по очереди: сегодня одна, завтра — другая. И — друг перед другом: одна в яичню — пяток яиц сует, другая десятка не пожалела, третья — сковородку картошки с салом. Так накормят другой раз, что еле ноги волочишь, а не то и вовсе не доешь — оставишь. Сюда бы ее, эту картошку недоеденную!

Конечно, не всегда так Лузгин жил. Бывали годы и не такие сытные. Шестеро их было у матери. Отец помер— Лузгин и не помнит когда. Манька, Ленька да Петька не от отца уж. От другого. Да жили дружно, чего там! Изба большая, мебели почти что никакой, места всем хватало. Старший, Степан, в финскую погиб, так вся деревня ревмя ревела. Девки прямо под окна приходили и выли в голос.

Первый парень был Степан-то… Лузгину до него далеко. И ростом не вышел, и пригожести нет. Волосы — и те, ровно пакля какая, торчат во все стороны, ни пригладить, ни зачесать. Не больно и жалел их Лузгин, когда в военкомате оболванили. Другие жалели… Говорили, девки любить не будут. А Лузгину — что? Его и так не любили. К другим парням жмутся, а от него, как от мухи, отмахиваются: «Иди ты! Соплей перешибешь, а туда же: лапать!» И надо же так: зазноба его, Варвара, Трофима Силина дочка, по которой тосковал он, была выше его на полголовы! А уж красива! Рядом с ней Лузгин и сесть-то боялся. Ну как засмеет! Да только, оказалось, не такая она. Поздно он понял это. Когда уж в армию уходил. Подошла она прямо на вокзале и при всем честном народе обняла и поцеловала в губы. Свои, деревенские, так и ахнули. А после в вагоне парни проходу не давали. Расскажи да расскажи, тихоня, когда этакую девку успел захороводить. Скольким парням отбой дала и, надо же, кого полюбила! Ни кожи, ни рожи! Бока хотели наломать. А он и поцеловать-то ее не успел. Растерялся. Несмелый он. Теперь вот пишет. Три письма прислала. И фотокарточку. Ее прячет Лузгин подальше. Письма-то все читают, в том беда не велика, а вот фото смотреть — это ни к чему. Да и далеко онo убрано у Лузгина, и некогда его доставать для всякого.

Поднимает голову кверху Лузгин, на небо смотрит. По-прежнему темным-темно. Разве тут чего напишешь? Да и сержант спит, а один Лузгин писать не решается. Не получится складно.

В последний раз и сержанту, видать, надоело. «Скоро ли ты, говорит, Лузгин, сам писать будешь? Пора бы!» Да не научится, видать, Лузгин складно. В писарях все равно ему не бывать, а другая работа в полку для всех одинаковая.

Есть, правда, одна работенка, что зовут «не пыльной, но денежной»: ординарцем быть у кого-нибудь из командиров. Из нового пополнения некоторых звали… Лузгину тоже предлагали. Сгоряча-то хотел согласиться. Питание получше, на работы не берут, строевой не гоняют, да и спать удается все-таки больше, а как подумал, что придется Варваре писать, дескать, удрал от товарищей, нашел жизнь полегче, так и не смог, отказался. Смеялись парни. «Дурачком ты был, Лузгин, дурачком и останешься!» Да только не все так-то. Варин с Минько аж поругались. Минько говорит: «Не знали, кому предложить. Предложили бы мне, я бы с радостью! У командиров хлеб белый к пайку полагается…». Тогда Варин и говорит: «Лакейская у тебя душа, Степан, мелочная!» Другой бы, наверное, в драку, а Степке хоть бы что. Знай свое твердит: «Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше».

Плохо теперь Лузгину. Холодно, сыро. Но если бы сейчас опять предложили, все равно не пошел бы в ординарцы. Не может он бросить своих товарищей в эдакой обстановке…

На исходе ночи он задремал, но именно в это время начался бой. Начало его Лузгин проспал. Снилось ему в это время, будто мать запаривает кадушку под огурцы. Накалила в печи камни и ухнула их все сразу в кипяток. Забурлила вода, закипела, заворочались камни, стукают по днищу, перекатываются. От их стуканья дрожит пол в лузгиновской ветхой избенке. Лузгину страшно: вдруг камень пробьет стенку и хлынет кипяток ему под ноги. Стоит Лузгин босиком, примерзает подошвами к холодному полу, а уйти в избу почему-то не может. Силится оторваться от пола и не может. Наконец оторвался, но вместо того, чтобы просто перешагнуть через порог, взлетел к самому потолку. Прежде во сне не раз случалось Лузгину летать, только в этот раз летел он уж очень легко и плавно, как ястреб. Руками не шевелил, ногами не дрыгал. Прилетел прямо на печку и сел на свое любимое местечко по самой середке, где кирпич от времени малость поистерся и получилась удобная ямка. Только в этот раз не пришлось погреться Лузгину. То ли мать забыла протопить печь, то ли выдуло все тепло, но только печь показалась Лузгину еще холоднее, чем пол в сенях. Подпрыгнул он, ухватился за край полатей и хотел перелезть туда, а младший братишка — такой озорник — ухватил его за плечи и давай трясти что есть силы. Трясет и кричит грубым мужицким голосом:

— Земляк, а земляк! Замерз, что ли?

Открыл глаза Лузгин, огляделся. Все тот же лес кругом и тьма. Стоит перед Лузгиным пожилой усатый солдат, дышит в сложенные ковшиком ладони. А над головой солдата зарево полыхает, будто в деревне дома горят. И земля легонько подрагивает. Нет-нет, да и посильнее дрогнет, так, что с елок посыплется снег.

— Чего это, чего? — заволновался Лузгин. — Наступление, да? Началось? Я — счас!

Схватив винтовку, он вскочил, готовый бежать, куда прикажут. Однако никто ничего не приказывал. Кто сидел, как и он, привалившись спиной к пеньку, кто стоял, повернув голову в сторону зарева. Невдалеке собрались в кучку командиры, среди которых был и его взводный. «Дымов. Лейтенант Дымов», — почему-то только сейчас вспомнил он такую простую фамилию. Самый высокий среди командиров — лейтенант Колесников — батальонный. Голос зычный, взгляд орлиный, на поясе наган, на шее автомат. Возле него неотлучно — ординарец, по фамилии Митрохин, шустрый малый, чистый цыган. У этого тоже автомат на шее, только не наш, немецкий. Раздобыл где-то. В наступлении трофейное оружие иметь удобно: возле каждого убитого немца запас пополнить можно.

А солдат все стоял перед Лузгиным и грел дыханием ладони.

— Говорят, у тебя, земляк, самосад имеется. Дал бы на одну закрутку!

Лузгин вроде слышал его, а вроде и не слышал. Стоял и смотрел, не отрываясь, на светлые сполохи, пока не догадался присесть на старое место. Чего стоять без толку — в ногах правды нет…

— Так как же насчет табачку? — сказал солдат и присел рядом с Лузгиным на корточки. Он был высок ростом, широк в плечах, и ему было неловко просить, глядя на Лузгина сверху вниз. — Дашь или не дашь?

— Дам, конешно, дам! Ты обожди, не уходи только! — Лузгин искал кисет с махоркой и никак не мог найти. Он не замечал, что раза два коснулся его кончиками пальцев… — Это что же, бой, значит? Началось? А нас что же? Как же мы? Там — бой, а мы — здесь!

Солдат с интересом разглядывал его, усмехаясь в усы. Когда Лузгин достал кисет, он, не торопясь, свернул цигарку, закурил от трофейной зажигалки и, сильно затянувшись, с блаженным стоном выпустил первую порцию едкого самосадного дыма.

— Сосед воюет. Сто двадцатый полк. Мы пока в резерве. Вот когда слева восемьдесят девятый вдарит, тогда наш черед.

На дымок от его цигарки потянулись солдаты. Один из них, длиннорукий, костистый, будто слепленный наспех неумелым скульптором, спросил: