Движение еще затруднялось тем, что в отряде были раненые. Два легкораненых солдата тихонько плелись в самом хвосте, а санитарку Зину несли на самодельных носилках. Осунувшееся, побледневшее лицо ее не казалось больше таким некрасивым, и только веснушки предательски выступали даже там, где раньше их вовсе не было видно.
Но главное страдание Зины заключалось не в веснушках и даже не в ранении, а в том, что Колесников по-прежнему не обращал на нее никакого внимания. Для него она была такой же боец, как и все, и даже немножечко хуже. Правда, он не выгнал ее из батальона, как выгонял других, но кто знает, что в таком случае лучше: быть любимой вдали от него или нелюбимой — близко… Впрочем, для нее имело значение то, что именно ее, а не другую Колесников вынес из боя на руках… Сейчас, покачиваясь на носилках, она решала очень сложный вопрос: совсем или не совсем безразлична она для Геннадия Колесникова. От этих мыслей у нее разболелась голова, и Зинка не раз уже подумывала о том, как хорошо было в ее жизни, пока не пришла эта незваная и такая неудачная любовь.
Только к вечеру, изрядно поплутав, головные отряда ступили на твердую землю.
Игнат Матвеевич, закрыв с вечера жарко натопленную печь (внучке занедужилось — простыла где-то), мучался теперь у себя на полатях, не зная куда деваться от жары. За ночь несколько раз вставал, садился к столу, курил, даже выходил в сени. К утру начал подремывать и тут услышал, как кто-то осторожно постучал в окно. Сперва старик подумал — чудится ему. Из деревни в глухую ночь никто приехать не мог, немцы по ночам тоже не ходили — боялись партизан. Игнат Матвеевич долго лежал, слушал, про себя соображая, кто бы это мог быть. Хутор его стоял в такой глуши, куда добрый человек, разве что с помощью нечистой силы, иначе и не попадет без провожатого. Сам-то хутор на взгорочке, а вся, как есть, низина вокруг — сплошное болото. Ни вспахать, ни посеять, разве что — сенокосы. Раньше Игнат Матвеевич ими и кормился: накосит сам, либо пустит кого на свой покос — глядишь, и денежка завелась. Свое хозяйство, хоть и небольшое, а было. В колхоз не вступил не потому, что был против колхозов. Считал, что стар и не хотел быть людям обузой. В последнюю зиму и вёсну перед войной особенно сильно нездоровилось. Раз уж под образами лежал… Из села священник приходил, исповедовал. Ничего, понемножку отдышался. Не иначе господь не допустил внучку оставить круглой сиротой.
…А стук все громче, все настойчивей. Уж не пожар ли? Долго ли до греха? Нынче пришлых людей по лесам шатается — страсть! В воскресенье деревенские за медом приходили, рассказывали: в Красном у Прохора Васильева четыре стожка спалили.
Кряхтя, сполз старик с полатей, подобрался к окну сбочка, глянул сквозь мутноватое стекло.
На дворе какие-то люди стоят. Прямо перед собой, нос к носу, увидел Игнат страшное, воспаленное ожогом лицо. Два больших глаза смотрели на него, не мигая. Жуть взяла старика. Засуетился по избе, заметался из угла в угол. Что за люди?
А в окно все настойчивей, все громче стучат. «Ах, господи помилуй! Спаси и сохрани, матерь Пресвятая Богородица, Никола Чудотворец!» Ноги в коленях дрожат — не унять, в сенях насилу крючок откинул, толкнул дверь, сам у порога присел: от страха ноги не держали.
Первым шагнул высокий с обожженным лицом и наганом в руке.
— Кто здесь? — Взял Игната Матвеевича за плечо. — Хозяин? Немцы есть? А ну, веди в избу!
Ноги у старика слушаются плохо. Высокий оглядел хату, заглянул на печь, крикнул в сени:
— Входите, мужики!
Затопали, повалили друг за другом.
— Свет давай, старик!
Спички, как на грех, запропастились куда-то… Пока искал, гости сами разыскали лампу, засветили огонь.
— Ну, здравствуйте, папаша, принимайте гостей! — сказал высокий.
Наган за поясом, сам не поймешь кто. Вроде командир. Самый пожилой из них, усатый, толстогубый, сказал басом:
— С вами живет кто-нибудь еще?
Глянули за перегородку, увидели Манюшку, отошли на цыпочках, зашикали на тех, кто громко разговаривал.
— Пошамать нет ли, отец? Четверо суток маковой росинки не было во рту!
Старик собрался с силами, спросил:
— Кто такие будете? Разбойнички али как?
— Русские мы, отец, советские.
— Не дезертиры?
— Нет, папаша, из окружения выходим. Через Непанское болото шли. Думали, вовсе не выбраться.
— Через Непанское, говорите? А в каком месте? — спросил, осмелев, старик. Усатый, как мог, объяснил. Игнат Матвеевич недоверчиво покачал головой: через эти места четвероногая тварь, окромя лося, еще не хаживала, да и то разве когда его волки гонят, а чтобы люди… Ничего не сказал, промолчал. Им виднее. Из печки достал чугунок щей небольшой, литров на пять. Им с внучкой на три дня в аккурат хватало. Достал чугунок каши. Поставил на стол.
— Не обессудьте. Чем богаты…
Высокий поджал губы.
— Не жирно на всех-то! Картошечки нет?
— Утром варю. Теперь нету.
— А это что? — двое солдат в сенях разыскали ведро вареной картошки. — Пожалел, старый хрыч! Мы ж за тебя кровь проливаем, а ты…
— Обожди-ко! — Леонтьев движением руки остановил молодого. — Для кого картошку припас, дед? Скотины ведь нет у тебя!
Колени Игната Матвеевича опять начали мелко дрожать. Сказал, еле ворочая языком от страха:
— Едим… Со внучкой едим! За целый день все ведро и охолостим! Любим мы с ней картошку-то…
Усатый покачал головой, но другие уже тянулись руками к ведру, и он отдал, а сам сел за стол. Высокий перевернул ведро над столом, сосчитал картофелины, роздал каждому в протянутые ладони. Ели торопливо, жадно, кто стоя, кто присев на корточки. Кожуру не обдирали.
Дрогнуло сердце старика. Сходил в погреб, принес крынку молока. Солдатка Марья из Березовского принесла вечор больной внучке. Старшой крынку в руки — и в угол. Там на лавке раненый лежит, стонет. Игнат Матвеевич не разглядел его сначала, другие застили. Ему-то молоко и споил высокий.
Игнат Матвеевич начал было понемногу успокаиваться, но кто-то в углу под лавкой нашел ботинки солдатские. Показал высокому. Тот подошел, спросил:
— Чьи?
— Мои, — сказал старик и не узнал своего голоса.
Ровно кто горло у него веревкой перехватил. А высокий глаз не спускает. Подвинул ногой ближе:
— Надевай!
А куда там надевать?! Ботинки разве что на пальцы влезут, да и то вряд ли. Уродятся же такие недомерки, прости господи! Пропадай вот теперь из-за него… Высокий ручищу свою на плечо положил, сжал пальцами.
— Ну, давай выкладывай: кого прячешь?
Как тут ответить? Сказать, дескать, такие же, как вы, окруженцы спрятаны, а вдруг эти и не окруженцы вовсе, а какие другие? Пропали тогда ребята! Как пить дать пропали! Молчит Игнат Матвеевич, в догадках теряется. Коли бы верно могли они через Непанское пройти, тогда бы он враз поверил. С той стороны, кроме как советским, и прийти некому. Да только знает Игнат Матвеевич: невозможно это. На немцев переодетых тоже не похожи. Тощие очень, бородами заросли и картошку нечищеную едят… Однако, чтобы сюда попасть, либо Березовское, либо Тихое не миновать. В Тихом гарнизон, а в Березовском с прошлой недели рота егерей стоит, круглыми сутками наряды дежурят, окруженцев поджидают. Как ни думай, все получается, что эти, хоть и русские, а не иначе как немцами подосланные.
И решил Игнат Матвеевич не говорить ни слова. Будь что будет! Про то, что старость его пожалеют, не думал тогда. Сидел насупившись, ожидая либо удара, либо выстрела в голову, а вокруг него босяки грудились, шумели, спорили. Один из них говорит:
— Чего с ним церемониться? Поставить к стенке — сразу расскажет! Ишь трясется! Это тебе не дезертиров прятать!
На беду сказал. Так бы, может, и просидел Игнат Матвеевич, отмолчался и отступились от него эти люди, а после таких слов будто захлебнулось у него внутри.
— Меня, милый, стенкой не испугаешь! Мне уж и так девятый десяток идет. Пора на покой. А вот служивым, что у меня запрятаны, помирать раненько! Не ищите их. Не найдете. — Опустив голову, сказал со вздохом — Вот и обувка ихняя… Латаю, как умею. Энти, никак, Ивана ботинки… Ну что ж, видно, не судьба мне их починить! — Обшарив всех хитрыми старческими глазами, остановился на ординарце комбата Митрохине, сказал, усмехаясь: