Это извещение пришло летом, и Карабутча, увидев слезы матери, еще раз убедился, что переступить их не сможет…
Когда призвали в армию старшего сына, Юхим Мусиевич отнесся к этому спокойно, — может быть, потому, что Микола был призван, а не пошел добровольцем, а может, потому, что Микола совершеннолетний, а Хома — нет, а возможно, и потому, что любил неслуха Хому больше всех детей.
С каждым днем война все больше поворачивалась своей непраздничной стороной, и Ивась все меньше и меньше мечтал о героических поступках во славу Российской империи.
Квартировал он вместе с отцом на окраине города, рядом с казармами — длинными, выбеленными мелом, приземистыми одноэтажными строениями, отдающими острым смрадом портянок и карболки. Бородатые, одетые в штатское «ополченцы» проходили здесь первое военное обучение, маршируя под аккомпанемент песен.
С утра до вечера тут звучало «Соловей, соловей, пташечка», «Вышла Дуня за ворота» или «Пишет, пишет царь турецкий». Порою слышалось: «Проклятые японцы нас завоевали, русскую державу, крест наш золотой».
Но чаще всего пели:
Ивасю странно было, что взрослые мужики называют себя ребятами, а когда в вечерней тишине из казарм долетали печальные слова старинных песен, когда звучало украинское: «За что, боже милосердный, предал ты нас муке!..» — мальчику не верилось, что эти же люди могли петь песни, которые он слышал днем.
Во дворе у Карабутов всегда останавливались одна-две подводы, привозившие из Мамаевки призывников, и от приехавших Ивась узнавал о жизни родного села. Разговоры, как правило, шли скучные — про то, что жить стало туго. Но иногда попадалось и кое-что любопытное, особенно когда приезжали мобилизованные с их улицы.
— Слыхали про вашего соседа Шинкаренко? — с порога спросил Юхима Мусиевича приезжий новобранец из Мамаевки, и Карабутча, собравшийся погулять, остановился послушать новость.
У Каленика Шинкаренко украли пшеницу. Вор подполз ночью под рубленый амбар, выстроенный на деревянных колодах, провертел буравом пол, который одновременно служил полом и для сусека, и нацедил несколько мешков, может и все пять, зерна.
Старый Каленик показал на Забулдыгу:
— Он! Больше некому! Три дня назад приходил занимать муки.
Но обыск, произведенный урядником, не подтвердил подозрений Шинкаренко. Да хоть бы и нашли пшеницу у Забулдыги, — как доказать, что это чужое зерно? Разве отличишь пшеницу Шинкаренко от пшеницы Забулдыги или Бражника?
— Тут нужна собака-ищейка, — заявил урядник. — Но вызвать ее из города будет стоить не меньше четвертного.
Каленик бушевал:
— Сто рублей дам, а загоню Забулдыгу на каторгу! В Сибирь!
Привезли из города собаку. Всех мужиков — соседей Шинкаренко — выстроили на улице, и стражник повел собаку сперва к дырочке в полу амбара, а потом к людям — на кого залает, тот и вор.
Но ищейка залаяла не на Забулдыгу, а на двух сыновей соседа и родича Шинкаренко — кулака Мычака.
Те сразу признались, что везли в Чарыгу на базар свою пшеницу, а чтоб было на что погулять — за свою-то деньги надо отдавать отцу, — решили «призанять» четыре мешка у деда Каленика…
Старому Шинкаренко довелось покраснеть да еще и сунуть немалый куш полиции, чтобы ненароком не завели дело против сыновей Мычака.
— Так вот и бывает! — смеялся Забулдыга в глаза Шинкаренко, — Собака-то поумней другого старика!
Рассказывал Карабутам об этом событии худой, хилый призывник. Ивась давно уже заметил, что при каждой очередной мобилизации все больше приезжает седых да лысых и либо уж очень толстых, либо совсем худых мужиков. Война пожирала людей…
Жить становилось все труднее и труднее, из лавок пропадали товары, сахар выдавали по карточкам, на ногах у горожан можно было увидеть сандалии на деревянной подошве, вместо спичек появились зажигалки, в газете, которую выписывал Карабут, в отчетах о заседаниях Государственной думы все чаще белели пятна — цензурные вычерки. А в письмах с фронта (летом Ивасю приходилось много их читать, потому что не в каждой семье были грамотные) на все лады повторялся один вопрос: не слыхать ли насчет мира?
13
Весть о революции наполнила душу юного Карабута радостью.
Свобода, равенство и братство! Какие прекрасные слова! Он не уставал повторять мысленно этот лозунг. И хотя знал о революции немного, ему казалось, что он ждал ее всю жизнь.
Забурлила и вся гимназия, несмотря на то что учились там преимущественно дети помещиков и буржуазии.
Сразу же, как только царя свергли, товарищи Ивася решили поднять бучу и показать учителям, что четвероклассники — свободные граждане, а не жалкие питомцы классической мужской гимназии.
Первым уроком была алгебра, которую вел сам директор. Михаил Антонович и словом не обмолвился об историческом событии, происшедшем в стране: алгебра есть алгебра, и формула квадратного уравнения не изменится от того, кто правит страной — царь или Временный комитет членов Государственной думы. И все же не выдержал до конца. Раньше, если самый маленький в классе ростом Гриша Осипенко не мог решить задачу у доски, Михаил Антонович, ставя двойку, приговаривал: «Маленький, хорошенький и на редкость глупенький!» — или когда задача была очень уж легкая и тупость мальчугана возмущала учителя: «Мала куча, да вонюча».
Сегодня же, ставя двойку, директор саркастически проговорил:
— Так-то, свободный гражданин свободного отечества…
Урок прошел, как и в самый обычный день; у юных «революционеров» не хватило духа даже пикнуть при директоре. С тем бо́льшим восторгом было принято решение поднять гвалт на уроке латинского языка.
Ивась чувствовал себя при этом несколько неловко — латинист, тихий, педантичный учитель, относился к нему очень хорошо.
— Карабут думает, а ты списал, — сказал он как-то, когда сосед Ивася по парте получил двойку за extemporale, в котором не было ни одной ошибки, а Ивась — четыре с минусом, хотя наделал их с десяток.
Прозвище Супинум, которое дали латинисту ученики, представляло собой отглагольное существительное и своим глухим звучанием очень подходило к его облику. Супинум никогда не повышал голоса, не кричал на учеников, не возмущался их неуспеваемостью. Самое большее, что он позволял себе, это, если ученик путал аккузативус и аблятивус, тихо сказать: «Дуративус…» Класс смеялся, а Супинум скорбно покачивал головой.
В этот день Супинум вошел в класс и, пораженный абсолютной тишиной, воцарившейся при его появлении, даже на миг остановился. Потом он улыбнулся, и Ивасю стало вдруг стыдно — ведь сейчас, как только латинист раскроет журнал и назовет первую фамилию, ему будет не до улыбок: в классе подымется такой гам, какого еще не слышали гимназические стены.
Супинум положил журнал на кафедру, окинул класс взглядом и проговорил:
— Началась революция. Народ сбросил царя! Это великое и радостное событие имеет для нас с вами гораздо большее значение, чем урок латыни, и поэтому сегодня я просто прочитаю вам газету.
По крайней мере, двадцать из сорока мальчиков разинули рты, и весь класс восхищенно смотрел на своего, казалось такого педантичного, учителя. А когда урок окончился, латинист впервые за все годы преподавания в гимназии выходил из класса, окруженный гурьбой учеников.
Во время третьего урока к гимназии подошла демонстрация воспитанников учительской семинарии и женской гимназии. Ивась накануне впервые прочитал слова «демонстрация», «митинг». Вчера они были далекими и ничего не выражали, а сегодня стали рядом. Он видел красные флаги над толпой, красные банты на груди, красные повязки на рукавах участников демонстрации, и его охватило необычайное волнение.
Революция!
Ученики повскакали с мест, но классный наставник, который вел урок, призвал их к порядку.